Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще я понял, как я люблю Ленинград. Я никогда больше не уеду из этого города. Нас здесь много, ленинградцев. Иногда мы собираемся вместе и говорим о Ленинграде. Просто припоминаем разные места, магазины, кино и рестораны. Кроме того, ленинградцев очень легко отличить от других людей…
Я скажу, не хвастая, что стихи очень нравятся моим товарищам.
Раньше я тоже очень любил стихи и изредка писал, но только теперь я понимаю, насколько не о чем было мне писать. Теперь я не успеваю за материалом. И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие Гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а Слуцкий или Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя Евтушенко рядом с Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом…
Пойми, Донат. Я совершенно искренне говорю, что я не только не считаю себя поэтом… но даже не думаю, что это дело будет со мной всю жизнь. Просто сейчас стихи меня выручают, и еще они нравятся ребятам.
И вот еще что. Я ручаюсь за то, что даже в самых плохих стихах нет ни капли неправды, неискренности или неправдивых чувств. Если что-то тебе покажется жестоким – так мы имеем на это право… правда в этих стишках проверена не одним мной, многими людьми, из Вологодской области, из Пскова, из Архангельска, в основном с 4-классным образованием…
В течение трех дней я не писал тебе по той неприятной причине, что сидел на гауптвахте за избиение ротного писаря. Не побить его я не мог, и начальство понимало, что я прав, но, для порядку, намотали мне двое суток. Сидеть было весело… вся рота относится ко мне великолепно, все время просовывали мне под дверь папиросы и печенье, т. к. на «кичке» скверно кормят и нельзя курить… при этом они распевали песню:
Мои друзья давно сидят на «кичке»,
Их выпускают только лишь в сортир.
Мои враги давно таскают лычки,
И каждый хер над ними командир…
Часто думаю о том, что я стану делать после армии, это, вообще-то, хороший признак, но ничего не придумал пока. Может быть, я и мог бы написать занятную повесть, ведь я знаю жизнь всех лагерей, начиная с общего и кончая особым, знаю множество историй и легенд преступного мира… но пока я живу себе, смотрю, многое записываю, накопилось две тетрадки. Рассказывать могу, как Шахерезада, три года подряд…
Мама в одном из писем усомнилась в том, что я не пью водку. Объясни ей, что мы живем в лесу, в 12 км от ближайшего населенного пункта, да и тот невелик, вроде Комарова, даже поменьше.
У нас, правда, имеется ларек, но в нем нет спиртных напитков. Конечно, приложив старание и затратив много энергии, можно раздобыть бутылку водки, но на это идут только фанатики.
Другое дело, что к нам поступают из лагеря наркотики, но я их по разу попробовал и решил, что это мне ни к чему.
Стихов я не пишу уже давно…
Недавно у нас был зачетный лыжный кросс, недели две назад, и я без труда уложился в норму ГТО – 2 ступени. Это не ахти как шикарно, но я ведь до армии ни разу в жизни не вставал на лыжи… кроме того, я, например, умею делать все северные хозяйственные работы, связанные с дровами, – пилить, колоть и т. д. Еще в Чиньяворыке я однажды на спор расколол за день более 4-х кубов березовых дров.
Могу за 10–15 минут срубить толстую сосну».
Перед нами эпизоды из той жизни, о которой, не окажись он во внутренних войсках, Сережа Довлатов никогда бы не узнал. Это был целый мир, и он был ужасен – в нем «дрались заточенными рашпилями, ели собак, покрывали лица татуировкой и насиловали коз… в этом мире убивали за пачку чая».
От этого мира можно было отвернуться, делая вид, что его нет, но можно было и взглянуть в его неподвижные рыбьи глаза. Смотреть, не отрываясь, и видеть бельма, жидкие белесые ресницы, подрагивание век, на которых было набито пороховое «не буди».
Весной 1963 года стараниями Доната Исааковича Мечика Сергей Довлатов был переведен из Коми АССР в систему ИТЛ (исправительно-трудовые лагеря) Ленинградской области. Известно, что руку к этому переводу приложил старинный друг Доната, народный артист СССР, лауреат четырех Сталинских премий Александр Федорович Борисов.
Здесь, почти за две тысячи километров от Чиньяворыка, было все то же самое – те же зэки, тот же лагерь, те же часовые на вышках, та же колючка, тот же периметр, но близость дома (все-таки Ленобласть) сказывалась, чувствовалось дыхание дома.
А значит, империя не так уж и безгранична, и континент, открытый Петром I, где-то да заканчивается. Другое дело, что это «где-то» у каждого, живущего на этом бескрайнем пространстве, свое. Иначе говоря, этот предел каждый устанавливает для себя сам – деревенская околица, окружная автодорога, государственная граница.
Но важнее, и это Довлатов понял, служа надзирателем в еще совсем недавней системе ГУЛАГа, та внутренняя грань, которую можно или нельзя переступить, шагнуть в вечность или сгнить в штрафном изоляторе. Причем эта грань двигается в зависимости от обстоятельств, времени, места, психического состояния.
Из письма отцу:
«Непреодолимая трудность нашего строя заключается в том, что он требует от людей того, что несвойственно вообще человеческой природе, например, самоотречения…
Возникает вопрос, чем тогда объяснить примеры героизма, полного отречения от себя и пр.
Все это существует. Когда я был на севере, то видел, как мои знакомые, нормально глупые, нормально несимпатичные люди совершали героические поступки. И тогда я понял, что в некоторых обстоятельствах у человека выключается тормоз себялюбия, и тогда его силы и возможности беспредельны. Это может случиться под воздействием азарта, любви, музыки и даже стихов. И еще в силу убеждения, что особенно важно».
Увольнительные в Ленинград теперь стали частью армейского быта Довлатова.
Вот он молодцеватый, опрятный, отчасти имеющий вид залихватский, шагает по Литейному.
Сияет, разумеется.
И начищенной бляхой в том числе.
Всматривается в лица встречных прохожих.
Девушки, разумеется, прекрасны.
Они улыбаются ему, и он улыбается им в ответ.
Ощущает себя эдаким линкором, идущим на всех парах по хорошо известному ему еще с детства фарватеру.
О чем только не думал в ту