Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой «прошлого нет». Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение – своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год примерно она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы слово. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
– Возьмите, пожалуйста, – сказал он.
Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
– Это петуния.
– Петуния, – подхватил он. – Какое детское, целовальное слово! – И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: – Запомните, «бельэтаж» произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
– Хочешь, на стол кашляну?
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
– Покорнейше прошу!
– Ты не кришнаит? – удивился парень.
– Нет, нет! – старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла «крышоловами».
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова «я сейчас упаду» – не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
– А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра».
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: «Больная дышала глубоко, как шум прибоя». Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: «А-а-а!» Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: «Но надо плакать, петь, идти…»?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
* * *
У спуска в продуктовый магазин пристроился собирать милостыню мальчик лет шести-восьми. Он ел арбуз и целился скользкими косточками в машины. Арбузная корка напоминала вынутую из пасти великана беззубую челюсть с розовыми деснами.
– Дядя, дай корок сопеек! – крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
– Билядь.
– Как нехорошо! – вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. – Тебе никто не подаст, будешь ругаться.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
– Даже они нас за дураков держат, – сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: «Вы подаете? Я не подаю». В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что тот человек всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему тот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но что-то как будто мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.