Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты считаешь, я никогда не думала, что можно было бы сделать для тети Ицу? Да нет, что ты, я… Но матушка не дает мне продолжить, ее взгляд я ощущаю как пощечину, ты знаешь, что я делаю ночами? Ты знаешь, сплю ли я вообще? Ты всегда была такая чуткая, что с тобой сейчас, а, Ильди? (взгляд матушки я не просто вижу, но ощущаю на своих ушах, на щеках), подумай, как будут без нее дядя Пири и Чилла, и кто разрешит ей выехать, и как мы добудем ей визу? Ты думаешь, я не ломаю голову, что мы можем для нее сделать? Ты знаешь, сколько я звонила попусту в здешнее сербское посольство после девяносто первого года, когда началась война? Ты думаешь, мне наплевать на страдания наших людей? Номи берет матушку за руку: нет, она не об этом, ты не fair[20]с ней, говорит она.
Fair? – что это за слова у вас; у меня, поправляет ее Номи, «fair» – справедливо, порядочно; ну вот, опять я чему-то у вас научилась, а теперь вы узнаете от меня кое-что. Недавно я Ицу послала письмо, с деньгами, с немецкими марками, они с дядей Пири на эти деньги по крайней мере полгода могли бы жить. Думаете, там почтальон тоже на желтом мотоцикле ездит от дома к дому, как здесь, в Швейцарии, и с любезной улыбкой вручает конверты? Думаете, почта приходит туда, куда должна прийти? Думаете, остался там, в почтовых отделениях, хоть один честный человек? Как сделать, чтобы на моем письме не было швейцарской почтовой марки, скажите мне? Видите ли вы вообще дальше своего носа? (эту фразу обычно говорит отец); матушка давно перешла на венгерский, забыв, по-видимому, что мы не дома; война, háború, не хочу я сейчас об этом говорить, слышите, нам только остается надеяться, что она скоро кончится, надеяться – это единственное, что мы можем делать, Ильди, я не могу понять, как ты можешь такое спрашивать, как ты во время работы такое говоришь, что за легкомыслие!.. Глория, повернув голову в нашу сторону, спрашивает, все ли у нас в порядке, не сварить ли кофе для нас? Перерыв окончен, говорит матушка, за работу, и больше на меня не смотрит, ни на меня, ни на Номи, а подол ее платья так энергично взлетает следом за ней, что я чувствую: ей нужна почти нечеловеческая сила, чтобы поддерживать здесь порядок, обыденный ход вещей, – такая сила, которой у меня точно не будет никогда.
Мы с Номи обмениваемся быстрыми взглядами и тут же вскакиваем, чтобы вновь приняться за работу.
Да, с моей стороны это, пожалуй, было легкомысленно, я действительно задала свой вопрос не подумав; но бурная реакция матушки удивила меня. Мы никогда не разговаривали дома о войне; когда в Югославии начались военные действия, отец сказал только: эта война быстро закончится. Быстро, как быстро? – спросила я; несколько месяцев, и конец, не больше. У такого бандита, как Милошевич, в Европе сегодня нет будущего, слова эти в устах отца звучали так убедительно, словно их произнес какой-нибудь солидный диктор с телеэкрана; с начала войны отец смотрит и утренние теленовости, и большие новостные программы, да еще и выпуски поздним вечером, прыгает с немецких каналов на австрийские, потом на венгерские, потом обратно (благодаря спутникам наш язык вот уже несколько месяцев звучит и в нашей гостиной); мы сидим на диване, Номи, матушка и я, иногда мы тоже смотрим на экран, слушаем, что рассказывают ARD, ORF или MTV (Венгерское телевидение), потом ждем, что скажет обо всем этом из своего кресла отец, – да, для этого требуется смелость, но другого выхода все равно нет, считает он, когда Германия и Австрия признают независимость Хорватии и Словении. В мае 1992 года, за ужином, мы узнаем, что Совет Безопасности ООН наложил на Сербию и Черногорию всеобщее эмбарго, наконец-то они что-то предпринимают, говорит отец, ясно ведь: нужны решительные меры, чтобы прогнать наконец этих проклятых коммунистов, коммунистов и сербов, что одно и то же! По вечерам мы едим хлеб, ветчину, сыр, крутые яйца, маринованный перец.
Наверное, мы забыли, что Воеводина относится к Сербии и что решительные меры, как выразился диктор и за ним повторил отец (а по-венгерски «решительные меры» звучат еще более решительно), затронут и нашу семью, что торговое, нефтяное и воздушное эмбарго может ох как жестоко сказаться на жизни тети Ицу, тети Манци, дяди Морица, дяди Пири, дяди Белы, Чиллы и дяди Пишты; а может, ничего мы не забыли, кому-нибудь из нас хоть на мгновение вспомнились не только они, но и даже Юли, и мать Юли, и господин Салма, сосед мамики, а кто-то, может, увидел перед собой и ту маленькую лавку на Белградской улице, где матушка была когда-то ученицей, и подумал, что лавка эта (мы с Номи каждый год покупали там соленые палочки с тмином, сладости, тоник и трауби-соду) теперь опустела и закрылась, как сообщили в своем последнем письме дядя Мориц и тетя Манци.
Мы продолжаем ужинать, едим и разговариваем о завтрашнем дне.
Знаешь, что это было с матушкой? – спрашиваю я Номи, когда мы с ней садимся обедать.
Не так уж трудно догадаться, отвечает Номи, она боится.
Мы с отцом спускаемся по склону, и я в очередной раз удивляюсь, что мы с ним идем с почти одинаковой скоростью, ноги у отца коротковатые, да и ростом он ненамного выше меня, очевидно, в этом все дело; отец закуривает сигарету, обычно он делает это на одном и том же месте, там, откуда открывается вид на озеро, которое сейчас расстилается внизу черным покрывалом, обрамленным огоньками разного цвета, от желтого до оранжевого; или это небо кажется озером? В такой час не так легко одно отделить от другого, размышляю я; мы с отцом почти не разговариваем, лишь шагаем в предрассветной тьме, дым его сигареты щекочет мне ноздри; не знаю, прислушивается ли отец, так же, как я, к звуку наших шагов, к шорохам, следит ли, как мы машем руками на ходу.
Мать жаловалась, ты учебу бросила, говорит отец в такт нашим шагам; нет, я не бросила, просто меньше пока занимаюсь, отвечаю я, но это временно. Не скажут, что ты лекции пропускаешь? – спрашивает отец и горящей сигаретой показывает на ежика, который как раз скрывается под машиной, стоящей на обочине. Я ведь сама выбираю, какие лекции посещать, говорю я; мне хочется попросить отца, чтобы он помолчал, я так люблю эти четверть часа, когда мы с ним просто идем рядышком, потому что, когда мы шагаем в редеющем сумраке, я чувствую себя такой свободной! Я могла бы спускаться в деревню и позже, автобусом, тогда можно было бы не вставать так рано, но я не хочу, не хочу погружаться в атмосферу утреннего деревенского автобуса, смотреть в освещенные утренним светом лица, не могу, и все тут.
Школа – это самое важное, говорит отец, мы рады, конечно, что ты нам помогаешь, но учебу надо продолжать; я ничего не отвечаю ему, не говорю, мол, перестань, папа, это не школа, а университет, и я – одна из двадцати тысяч студентов, которые тоже смутно представляют, чего хотят, и тоже занимаются тем, о чем имеют весьма приблизительное представление, и блуждают, словно в лесу, в огромных библиотеках; а на меня пока что произвел впечатление только один профессор, он, собственно, и не профессор даже, а приват-доцент, дамы и господа, вы хороните себя заживо, так он начал, с совершенно невозмутимым лицом, свою лекцию, вы должны свыкнуться с мыслью, что являетесь всего лишь служащими в некоем гигантском музее, и, когда вы это усвоите, только тогда начнете думать самостоятельно, плыть против течения (я бы с радостью рассказала отцу, что уже год как бросила изучать право и целый семестр слушала лекции по философии, религиоведению, литературе, педагогике, но единственное, что меня интересует по-настоящему, это история, новейшая история и история Швейцарии; однако на отца трудно произвести впечатление, говоря о науках, а тем более об истории, потому что историю, как он считает, он узнал на собственной шкуре, а потому настораживается, если я говорю, например, что-нибудь о Второй мировой войне, это ты в какой-то книжке вычитала? – раздраженно перебивает меня отец в таких случаях, война ни в какую книгу не влезет, твердо заявляет он, и в этом я, собственно, с ним согласна, потому и не говорю ему пока, что изучаю историю, в его глазах это – самое последнее, что можно считать наукой, хорошо еще, что ты не хочешь зубным врачом стать, есть и более серьезные дела, чем заглядывать людям в рот; но врач – разве это плохо? Юрист – лучше всего! Профессия – такая, где все ясно и четко, и ты будешь всегда нужна, люди ведь все время ссорятся, так что будешь зарабатывать много денег и разъезжать в лимузине, со мной, конечно, говорит отец, выпив стопочку-другую. Перед лестницей, которая ведет к железнодорожной станции, отец вдруг останавливается: ты чего не отвечаешь? – я, спустившись на две ступеньки, оборачиваюсь к нему, я продолжаю учебу, я тебе уже говорила, и тут замечаю, что голос мой звучит не так чтобы очень уж убедительно; поищи какую-нибудь другую причину, если собираешься бросить, говорит отец и подходит ближе в своей темно-зеленой замшевой куртке, шевелюра его в утреннем сумеречном свете кажется всклокоченной (я не могу сказать отцу, что все еще ищу себя, слово «искать» его бесит, вы все время что-то ищете, ведь всё уже тут, у вас под носом, а вы чем занимаетесь? – вам что-то мерещится, какие-то огоньки мелькают, а вы крутитесь, будто глупая собака, которая свой хвост ловит); когда отец стоит на той же ступеньке, что и я, мы какое-то мгновение смотрим в глаза друг другу, и тут мимо проносится скорый поезд, может, отец что-то сказал мне, пока поезд гремел совсем рядом, порыв холодного воздуха хлестнул в лицо, растрепал нам волосы; мы в ногу шагаем по ступеням, проходим туннель под путями – и вот мы у «Мондиаля».