Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всех переливающихся красках, во всех сладостных нюансах и в самых наимельчайших подробностях представлял я свое топтание на груди побежденного. Мои фантазии, эти угодливые опричники, расторопные гонцы воспаленного воображения, как всегда, забежав вперед, не только наметили контуры будущего торжества, но и щедро его раскрасили. Так, ужас старика подробно изобразили гонцы, его страх, смятение, последний день его распроклятой Помпеи. Вот оно, полотно, размером с пикассову «Гернику»: после моей взорвавшейся ци, после «прыжка» и «укуса» Карфаген наконец-то разрушен; дед поник, как Саул при появлении Самуиловой тени; вырванная из рук его палка валяется в стороне; превращенный в презренный прах, Голиаф вопиет о пощаде…
Впрочем, вполне может статься, что вопить как раз он не будет.
Уползет за навес, за рокарии, за миксбордеры и рабатки.
Ну, а что же потом, друзья?
Конечно, я отдавал себе отчет – даже если с раскроенным черепом рухнет враг на анемону гибридную, ключи от его бессмысленной крепости никогда не согреют мои наждачные, крестьянские ладони – даже поверженный, даже ползающий, он ни за что не отдаст их, не вручит, не одарит ими победителя. Я обречен на отсидку и, как прежде, уныло маячат два выхода – либо отказ от прислуживания цветникам, а следом безумная смерть (безделье – самый верный и подлый киллер), либо ведра с проржавевшими тяпками.
Но все-таки!
Все-таки.
Рогатый мой советчик определенно был прав: в случае битвы утолится самая неизбывная, самая выстраданная моя жажда.
Отмщение!
И чем скорее, тем лучше.
Что касается переполненного орхидеями и попугаями ненавистного рая – он, как всегда, окружал.
И торжествовал, как водится.
По ночам меня одуряли местные багульник и нигристерна. Пруд возле скромного моего ложа (все тот же клевер, все тот же булыжник под голову) весь дрожал и трясся, ходуном ходили тростниковый фалярис и ситник развесистый, ибо лягушки неистовствовали. Даже и заикаться не буду о бесчисленных лягушачьих видах и подвидах, представители которых были зачем-то перенесены сюда из припятских торфяных болот, притоков Инда и Ганга, и мутных вод Амазонии. Но отмечу: в своем икрометном усердии перепончатые – не то что механический «Hestler»[58]с его конями-гераклами и нескончаемым роем силиконовых шлюх – самих кроликов затыкали за пояс. Впрочем, что там кролики! Хомяки с мангустами – и те размножались здесь, пожалуй, быстрее жителей Гарлема!
Пока я готовился к битве, все в раю текло своим чередом. Комары зудели. Ухмылялась луна. Отброшенные, подобно гуннам, к ограде, павианы кляли судьбу – до слуха долетали жалкие их угрозы и не стоящая внимания бестолковая брань. Летучие мыши, оживленно-нервные, словно дамочки возле прилавков с бриллиантами от Неккермана, чертили прямо перед моим носом непредсказуемые зигзаги. Сова, приплюснутостью серебряной встрепанной головы, несомненно, признающаяся в родстве с персидскими котами, демонстрировала удивительный глазомер – впрочем, на поголовье мышей ее уникальная работоспособность (равно как и все мои предыдущие потуги с добыванием хлеба насущного для старушки-кобры) совершенно не сказывалась.
Эдем, живущий с аристократической наглостью привыкшего к потомственной роскоши рантье (за мой, за мой счет, господа!), не подозревал о затевающейся революции, и по душным ночам пел свою обычную песнь.
А я, сжимая кедровый посох, пел свою, и гордился победой над собственной трусостью (поганка наконец-то собрала свой заплечный мешок, убралась подобру-поздорову: дорога скатертью, сучка!).
Глупец.
Ведь именно трусость обладает важнейшей чертой – она не безрассудна.
«Неужели, голубчик, вы не желаете женщины?»
Вот с чего началось – с ненароком брошенной мавром этой знаковой фразы.
Не желал ли я женщины?!
Господи всемогущий! Ты и так, как мог, постарался утяжелить жизнь нашу, но за какие грехи особые наделил нас еще и неимоверной тягой к соитию?!
Бог оставил меня без секса.
Подобное по своей невыносимости сравнимо разве что с чтением Диккенса.
То, что еще ни разу, перечисляя весьма подробно все другие свои горести, я не заикался о пытке не менее гнусной, чем отсутствие сигарет и хотя бы наперстка виски, ничего не значит! Лишь в самом начале туманным штрихом упомянув о прелестной жене-подруге, давно меня уже оплакавшей и тысячу раз похоронившей, я молчал далеко не случайно. Увы, существуют вещи физиологические и, как вы понимаете, сверхсокровенные. В конце концов, я не Генри Миллер, чтобы вываливать на вас всю тайную мерзость своих мучений.
Есть вещи ниже пояса, господа.
Разумеется, я страдал – и (подчеркну еще раз) оставлял до поры до времени эту тему за кадром исключительно из соображений ее вполне понятной интимности и невероятной болезненности.
Как я обходился без женщины?! О муках подобных мог поведать разве что один несчастный поляк, просидевший в гостях у русского царя (Алексеевский равелин Петропавловской крепости) тридцать семь полных годков.
Тюремщик мой виноват был и в этом!
Но, однако, вернемся к го.
Ненадолго.
Три слова – не более.
Так вот: разгорелась новая партия, capreolus вновь бесстыдно проигрывал (я, конечно, не замечал), он на ушко шепнул, кажется, на двадцатом (весьма для меня болезненном) ходе: «Неужели, голубчик вы не желаете женщины?» И в моей подкорке зафиксировал слово-код: подобным приемом зомбируют гипнотизеры подчинившихся им будущих подневольных убийц.
Впрочем, я уже был как следует подготовлен и дрожал от собственной мощи, словно натасканный бультерьер.
Женщина! Закрепив в моем воспаленном мозгу этот тайный пароль, рогатый тотчас затронул другую тему: весьма обстоятельно и с полным знанием дела похвалив меня за весьма удачную рассаду лука-анзура вдоль северной аллеи. Профессиональный льстец, как всегда, попал в точку – признаюсь: после первых своих весьма позорных попыток, все-таки заставив афлатунца скреститься с луком монгольским, я и сам возгордился гибридом. И про себя отметил – надо же: пасясь здесь и там, capreolus все замечал! Кинув взгляд на мои несчастные руки, он порассуждал о морознике крапчатом, сетуя на его ядовитость, и вежливо восхитился цветущими в компании с морозником примулами и хохлатками, вновь намекая на мое возросшее мастерство. Да! Я сажал и хохлатки и примулы. Он хвалил за бруннеру крупнолистную. Да! Я сажал бруннеру. Мой козел отпускал комплименты, он почтительно блеял, клял подагру и, как водится, разразился целой россыпью жалоб – на слишком жесткую травку, на дряхлость, старость, забывчивость, на несварение желудка. Он острил, он пришептывал, размышлял, философствовал, наслаждался все той же луной и моим умением обходиться с капризными тайскими гладиолусами. Как всегда плавали рядом два его чеширских обаятельных огня – но заноза уже свербила.