Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не попробуйте сделать и шага в сторону! Если уж посчастливилось, нет, сподобилось оказаться в такой точке – она единственна. Шаг влево – и стадо подъемных кранов расклевывает пространство на горизонте; шаг вправо – и вы летите под кручу, в помойку и свалку; шаг назад – и либо наступите, либо порвете брюки о колючую проволоку…
Культура, природа… Кто же это все развалил? Время? История?.. Как-то ускользает, кто и когда. Увидеть бы его воочию, схватить бы за руку, выкрутить за спину… Что-то не попадался он мне. Не встречал я исполнителя разрушения, почти так, как и сочинителя анекдота… Одни любители да охранители кругом. Кто же это все не любит, когда мы все это любим? Кто же это так не любит нас?..
Я смотрел из единственной точки.
Нет, в мире – осталось!
О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу… Дал бы я деру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство, кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало…
Я стоял, покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.
Там он и сидел. Разрушитель последней точки… В неправдоподобной позе, на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у него над плечом. Он обернулся…
Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно – со страхом, неточно – с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня не заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.
Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе… никакой двусмысленности. Ее не было. Давно же ее со мной не было!
Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.
Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом… Он шел из левого верхнего угла холста – по-видимому, по диагонали – в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не прорисованного, ни облаком, крестом, ни птицей не осененного. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя… Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Ее не было. Он – был.
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок… Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
– Я вам не помешал?
– Помешал, помешал! – живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
– Тогда позвольте…
– Позволил, уже позволил.
– Спросить, я имел в виду…
– И я ничего другого.
– Учтите, я профан. То есть, простите…
– Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
– Что же вы молчите? – напал он. – Или вам не нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать, что думаешь.
– Нет, что вы. Прекрасный вид.
– Вид!.. – Он пренебрежительно поджал губы.
– Я ведь предупредил, что я профан… Вид и пейзаж – есть разница?
– Принципиальная! – тут же клюнул он. – Вид – это то, что и вы увидите. Пейзаж – это то, что увидел я. Вид, собственно, – и он взглянул на картину и вздохнул, – не может быть написан никогда…
– То есть?..
– И никем, – уточнил он гордо. – Кто написал снежные горы? Или лес?
– Шишкин, – сказал я не раздумывая.
– Ну знаете ли… – Всем своим видом он дал понять…
– Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, – чуть поправил я свое положение.
– Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, – в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?
– Айвазовский, – естественно, сказал я.
– Ну знаете ли! – Он был возмущен. – Скажите: Тёрнер, – я и то поспорю.
– Ну Тёрнер-то чем плох? – с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. «Вы имеете в виду старшего или младшего?» – хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался… – А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?
– Я не такой уж поклонник Левитана… Цвет, знаете ли… – Он осторожно покосился на собственный холст. – Тучи, – сказал он задумчиво.
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
– Тучи им удавались. Поле, а не лес. Поле – это уже море. Чистое небо им не удавалось. – Он повторил мой взгляд в небо. – А тучи, блики, отражения… Оправданный абстракционизм. – Он поджал губы. – Самовыражение… – Похоже, он презирал «самовыражение»… – Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
– Импрессионизм? – проявил я догадливость.
– Если хотите. Преддверия, предчувствия… Преддверие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами… То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
– Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, – несколько обиделся я.
– Знаете? Ну-ну… А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
– Какая же? – спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
– Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.