Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С великим трудом, и то благодаря усердию своих прихожан, отец Герасим собрал и привёл в порядок разные церковные принадлежности, пострадавшие во время столкновения, и потом прибавил к своему сочинению несколько страниц, проникнутых самым пламенным красноречием и не раз облитых слезами. Попадья плакала не меньше своего простодушного мужа, но геройски скрывала от него свои слёзы и нередко прибегала к хитростям, чтобы отвлечь его от рукописи, которая всегда приводила его в крайнее раздражение.
— Отец Герасим! — говорила она тогда. — Посмотри-ка, что такое мне в глаз попало!
И отец Герасим оставлял свою рукопись и заботливо принимался рассматривать ясный глаз попадьи.
О несчастном происшествии на мосту никогда не говорили, избегая огорчить друг друга тягостным воспоминанием. О царевиче тоже не было речи. На него смотрели, как на отступника, видали его иногда издали в блестящей кавалькаде дам и панов, замечали, что он свободен, удивлялись, как он не вспомнил до сих пор о святом храме. И сильно горевали. Но впоследствии, когда в Самборе появился Корела и стали стекаться русские люди из московского царства, чтобы ударить челом царевичу, не было уже возможности избегать разговора о нём. Суздальский дворянин Иван Просовиков прежде всех отыскал православную церковь и, после обедни, просил отца Герасима отслужить молебен о здравии царевича Димитрия. Без всяких возражений священник исполнил благочестивое желание суздальца и радушно принял его потом в своей убогой хате.
— Приход, видно, у тебя, отец Герасим, не богатый! — молвил Просовиков после первых приветствий и лобызаний.
— Тяжёлые времена пришли, — отвечал священник, — особенно после брестского беззакония! А с тех пор пошли эти королевские универсалы об унии и довели нас до последней крайности. Из мелкой шляхты прежде были у нас православные, но с той поры все понемногу отстали и отошли в унию. Остались только мужички безответные, да и те разорены жидами и экономами; а тут ещё, не далее пяти лет тому назад, прошли татары: наслал Господь за грехи наши! И дошли мы до того, что нечем кровлю на Божьем храме поправить, вина не на что купить к служению...
— А что царевич? Неужели он не поусердствует здешней православной святыне?
— Признаюсь тебе, добрый человек: как прошёл слух о приезде царевича, я было возложил на него большие надежды. Но горько ошибся. И что подумать — не знаю. Приехал он в пятницу к обеду. Ждал его в субботу — не был. Подумал я, что он не знает о нашей церкви, и придумал на воскресенье маленькую хитрость: с образами и с хоругвями пошёл на замковый двор... Но ксёндзы догадливы — не допустили меня. Произошло даже насилие, о котором я вспомнить не могу без горького раскаяния. С тех пор я стараюсь вовсе не думать о царевиче, который должен бы быть православным и не поддаваться ксёндзам.
Просовиков подробно расспросил о житье-бытье царевича в Самборе, и в его окончательном суждении сказалась московская привычка к хитрости под видом покорности.
— Унывать пока нечего! — сказал он. — Видно, поляки не дают ему шевелиться. Нужды нет, что он скачет вместе с ними верхом, на охоте летит впереди всех: видно, что его крепко притиснули. Но только это, по-моему, не беда. Дай срок, пусть только они отпустят его на Москву, так там он будет не тот. Видно, так пришло, что надо полячков потешить. Поверь ты мне, отец Герасим, что совсем не то пойдёт, как, Бог даст, он окажется на Москве. Да, по правде сказать, на Москве и нельзя быть царю не благочестивому, как не приставить латинской головы к православному телу... И царевич это знает не хуже меня, конечно, и не станет этого пробовать: такая голова не прирастёт, а с плеч покатится...
— Дай то Господи! — набожно перекрестился отец Герасим. — У нас вся надежда на московского православного царя всея Руси...
Мало-помалу московские люди, очарованные ласковостью и обходительностью царевича, уверили отца Герасима, что он истинный Димитрий и что лишь ревнивое оберегание со стороны поляков мешает ему предаться обычному у русских царей благочестию. И вновь ежедневно стали возноситься в убогой самборской церкви тёплые молитвы о здравии царевича Димитрия.
В конце августа, перед самым походом, отец Герасим был неприятным образом удивлён неожиданной просьбой сына. После тяжкого трудового дня священник сидел за ужином с женой и с Яковом. Молодой человек сообщал собранные слухи о том, что под Глинянами набралось уже много войска и что воевода скоро выступит в поход. С большим увлечением Яков говорил о бурной боевой жизни, которая предстоит сподвижникам царевича, о победе, о славе, о торжественном вступлении в Москву и закончил просьбой:
— Знаешь что, отец! Отпусти ты меня с царевичем!..
Попадья тут всплеснула руками и вскрикнула:
— Батюшки! Рехнулся мальчик-то! И что ты его слушаешь, отец?..
Отец Герасим в самом деле слушал своего сына и смотрел на него с любовью, с участием, но на устах у него отразился кроткий, снисходительный упрёк.
— Да, мой бедный Яша! — сказал он с обычным своим сочувствием. — Понимаю я твой порыв, так понимаю, что и я ушёл бы с тобой вслед за царевичем.
— Батюшки! И старик рехнулся! — прошептала попадья, со страхом смотря в ясные глаза супруга.
— Правда твоя! — продолжил отец Герасим. — Ужасно тяжела наша жизнь, страшно бедна она радостями. Непрестанную ведём мы борьбу, в тысячу раз тяжелее той войны, на которую тебя тянет. Там весёлая, беззаботная жизнь в походе, в лагере, а потом, как грянет битва — это один бурный и страстный порыв, это опьянение, очень увлекательное, это праздник молодой крови, что бурлит, кипит, клокочет и готова пролиться. И что за нужда, если прольётся? Не думается об этом за недосугом, и мчишься в крови и в пыли, и наскочишь на пулю или на пику или с ужасным торжеством потопчешь, истребишь врага, и страшный порыв окончится сладким сознанием славы. Понятно мне всё это. Я испытал эту войну во время далёкой моей молодости и, бывало, топтал и рубил турок и татар. Но наша нынешняя война, которую Провидению угодно было на нас возложить, в тысячу раз тягостнее. Наша борьба не имеет страстных порывов, не ведёт к славе и не даёт ни минуты сладкого покоя или отдыха, и мы даже не смеем желать смерти. Все наши бойцы за свободу и чистоту нашей веры наперечёт. На нашу твёрдость опираются тысячи православных душ, которые без нас, пожалуй, ослабеют, впадут в уныние и поддадутся врагу. Без порывов, без увлечения, без страсти мы ведём свою ежеминутную борьбу. Подобно доброму, но измученному коню, мы тянем свой воз в гору, а горе этой конца нет, и потому нет отдыха. Только вражьи силы то там, то здесь подложат камень под колесо, а чтобы перевалить через него, надо сильнее прежнего напрячь усталую, разбитую грудь. Или вражьи силы спокойно, неторопливо, обдуманно, рассчитанно вставят бревно в колёса: и не катятся эти колёса, и труднее прежнего становится тянуть сказанный воз... А гора впереди всё растёт вверх, становится всё круче... И перестань только бедный истомлённый конь тянуть непосильную тяжесть: покатится она назад, вниз, в пропасть, и с конём своим вместе. Не легка подобная борьба, но, к счастью, не безнадёжна. Ибо, не будь такой надежды, какие силы устояли бы в этой борьбе? Какой гигант не сломился бы под этим ужасным гнетом? И надеемся мы, что придёт белый царь, не сегодня, не завтра, а может быть, при внуках, при правнуках наших внучат, придёт и могучей рукой притиснет эту гордую польскую гору, и сравняет её, и выкинет иезуитские брёвна из наших колёс, и покатится наш воз по ровному и гладкому пути. Но когда ещё это будет?.. Страшна, безустанна и малославна наша борьба, и как бы я хотел за тебя, милый мой сын, променять её на ту борьбу, которая в тысячу раз легче, где есть и страстный порыв, и отдых, и слава, — нужды нет, что там же есть и смертельная опасность... Она есть и в борьбе и безо всякой борьбы. Но...