Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом стерильном, уродливом, цвета хаки месте оказалось еще хуже, чем в вагонах, которые со своей простенькой репсовой обивкой, гвоздичками в вазочках и старомодностью старались, по крайней мере, выглядеть кокетливо. Раковина была круглая, поэтому она уцепилась одной рукой за кран, а другой попыталась открыть свою переполненную сумочку. Поскольку поезд как раз подъезжал к Дижону, где делал остановку, сработали тормоза, и вследствие этого сумочка, оказавшись перед роковым выбором: подчиниться воле хозяйки или движению Фарадея – и раздираясь между двумя разнонаправленными силами, не выдержала, раскрылась, и ее содержимое рассыпалось по полу. Так что леди Гаретт оказалась ползающей на четвереньках, беспрестанно стукаясь головой о края раковины, а также прочие выступы и подбирая тут губную помаду, там чековую книжку, сям свою пудреницу и билеты. А когда она, слегка осененная по́том, поднялась с колен, поезд уже вполне смирно стоял в Дижоне. При некотором везении она располагала двумя-тремя минутами, чтобы спокойно, не устраивая пантомиму в духе Марселя Марсо, подкрасить глаза.
Разумеется, именно тушь оказалась единственной вещью, которая не выскочила из сумочки, и она лихорадочно искала ее десять секунд, пока не наткнулась. Начала с левого века. Впрочем, левый глаз был ее любимым. Бог знает почему, но все ее любовники, все мужья всегда предпочитали ее левый глаз правому, о чем ей немедленно и сообщали. «Он, – утверждали они, – нежнее правого». И Летиция всегда мило, спокойно принимала, что слева она лучше, чем справа. Хотя, если вдуматься, люди отсылают вам странный образ вас самих. О венерином бугре на ее ладони, а стало быть, о ее чувственности ей всегда сообщал мужчина, оставлявший ее холодной. О том, что она веселая, всегда сообщал мужчина, наводивший на нее тоску, и, что еще печальнее, эгоисткой называл ее всегда именно тот мужчина, которого она любила.
Поезд тронулся мощным рывком, заставившим ее пошатнуться и тем самым перечеркнуть себе щеку сверху донизу полосой черноватой туши. Она мысленно выругалась по-английски и тотчас же рассердилась на себя за это. Ведь она, в конце концов, собиралась встретить и бросить своего французского любовника. Странствуя по всему свету, леди Гаретт усвоила привычку размышлять, думать, даже страдать на языке своих любовников. Так что она заменила, причем вслух, свое английское ругательство другим, с тем же смыслом, но чисто французским, закрыла футлярчик с тушью, засунула его в сумочку и решила, что лионская старушка вполне стерпит напротив себя женщину с лишь одной подкрашенной бровью. Слегка расчесала волосы и попыталась выйти.
Попыталась, но не смогла. Дверь сопротивлялась. Она улыбнулась, подергала защелку, подергала дверь и была вынуждена признать, что там что-то заело. Ей вдруг стало смешно. У самого современного и самого скоростного поезда во Франции оказался легкий изъян в запорном устройстве. Но после шести-семи одинаково безрезультатных попыток она ошеломленно признала, что за стеклом маленького левого иллюминатора продолжает разворачиваться пейзаж, что ее сумочка закрыта, и хорошо закрыта, что она сама готова пойти и съесть наконец свое проклятое меню, однако между нею и ее ближайшим, хоть и вполне безобидным будущим встряла эта дверь. Она снова подергала за ручку, потрясла, и в ее душе, словно лава, заклокотал гнев – ребяческий, смешной, с привкусом клаустрофобии, хотя ничем таким она не страдала. Слава богу, всю свою жизнь она избегала этих современных маний: клаустрофобии, нимфомании, мифомании, наркомании и посредственности. Ну, по крайней мере, так считала. И вдруг сама – она, Летиция Гаретт, привезенная в это прекрасное сентябрьское утро собственным шофером на Лионский вокзал, ожидаемая в Лионе своим верным любовником, – оказалась запертой в вагонном туалете, где она, ломая ногти и выходя из себя, барабанила в дверь из отверделого пластика, которая не хочет уступить ее пожеланиям. Поезд теперь ехал очень быстро, и ее так трясло, что, когда первый миг гнева миновал, она смирилась с худшим, то есть с ожиданием, и, стыдливо опустив крышку унитаза, уселась на нее, соединив коленки, эдакой внезапно целомудренной девой, какой никогда не предстала бы в набитых мужчинами салонах. Из-за чувства смешного, быть может. Она увидела себя в зеркале, точнее, переглянулась сама с собой: сумочка прижата к коленям, будто там все ее состояние, волосы растрепаны, один глаз накрашен. К своему великому удивлению, она заметила, что ее сердце сильно бьется, как не билось уже давно ни из-за бедняги Шарля, который ее ждет, ни из-за бедняги Лоуренса (этот был как раз перед тем), который, слава богу, ее уже не ждет. Однако придет же сюда кто-нибудь и автоматически откроет дверь снаружи. К несчастью, все эти люди как раз обедают, а французы никогда не встают из-за стола, что бы ни стряслось; прикованы к своим кушаньям, к хождениям туда-сюда метрдотелей, к своим милым бутылкам. Никто из них не дерзнет пошевелиться во время этой неумолимой церемонии, этой услады повседневностью. Она нажала на педаль спуска воды, дважды, забавы ради, потом решила, по-прежнему глупо и с достоинством сидя на унитазе, что попытается уравновесить свой правый глаз со своим левым. Чудесная скорость поезда позволила ей посвятить этому уравновешиванию добрых десять минут. Теперь ей хотелось пить, и она практически была голодна. Вновь попытала дверь робкой рукой, но по-прежнему тщетно. Ладно, не надо нервничать, надо подождать, пока люди из соседних купе, справа, слева, или контролер, или официант, или еще кто-нибудь решат воспользоваться этим местом, и она сможет тогда вернуться на свое, усесться напротив пожилой дамы из Лиона и спокойно приготовить свой спич для Шарля. Впрочем, раз уж она здесь и напротив зеркала, то почему бы не потренироваться? Она пристально посмотрела в свои большие темные глаза, на свои темные волосы в маленьком, не слишком оптимистичном зеркальце SNCF[4] и начала:
«Шарль, дорогой мой Шарль, если я говорю вам сегодня эти жестокие слова, то лишь потому, что я слишком ветрена, слишком непостоянна и что там еще, из-за чего сама страдала всю жизнь и заставляла страдать других, помимо вас. А я слишком ценю вас, Шарль, чтобы даже вообразить себе ужасные сцены, которые у нас с вами случатся очень скоро, если я, откликнувшись на вашу столь нежную просьбу, соглашусь выйти за вас замуж».
Слева в иллюминаторе вдоль зеленых и красновато-коричневых холмов тянулись ряды снопов, похожих на золотистые кегли, и она почувствовала, как ее понемногу распирает волнение, вместе со словами:
«Потому что вы, в конце концов, живете между Парижем и Лионом и мной. А я – между Парижем и всем миром. Ваша промежуточная остановка – Шамбери, а моя – Нью-Йорк. У нас разные ритмы жизни. Быть может, Шарль, я слишком много пережила, я уже не юная девушка, которой вы заслуживаете».
И это была правда, Шарль заслуживал юную девушку, нежную и доверчивую, как он сам, и такую же наивную. Ее глаза внезапно наполнились слезами. Она вытерла их резким движением и вдруг снова обнаружила себя на этом нелепом седалище – с растекшейся тушью, открытым ртом и в полном одиночестве. После секундного колебания ее разобрал смех, и она заплакала от смеха, не в силах остановиться и сама не зная почему, по-прежнему вцепившись в подобие поручня, предназначенного для притомившихся пассажиров. Заставляла себя думать о Елизавете II, о парламенте, или о королеве Виктории, или о ком угодно в том же духе, ораторствующим со своего кресла перед незримой, молчаливой и потрясенной толпой. Вдруг она увидела, как дверная ручка поднялась, опустилась, снова поднялась, опустилась, и она замерла, окаменев от надежды, зажав сумочку в руке, готовая к бегству. Потом ручка перестала шевелиться, и она с ужасом осознала, что кто-то пришел, решил с достаточным, впрочем, основанием, что место занято, и преспокойно ушел восвояси. Теперь ей надо быть настороже и кричать. Впрочем, почему бы не закричать прямо сейчас? Ведь не собирается же она провести целых два часа до Лиона в этом убогом месте. Наверняка найдется решение, кто-то пройдет мимо, услышит ее крики, и, в конце концов, лучше уж смешное, чем эта смертная тоска, которой она автоматически вскоре отдастся. Так что она закричала. Сперва немного хрипло крикнула: «Help!», но потом, вспомнив, как это ни глупо, что находится во Франции, стала вопить: «Помогите! Помогите! Помогите!» – каким-то писклявым голоском, от которого, бог знает почему, ей неудержимо хотелось смеяться. К своему великому ошеломлению, она заметила, что сидит на этом проклятом стульчаке, держась за бока. Может, ей после разрыва с Шарлем следует пройти какое-нибудь нервное обследование? В Американском госпитале или в другом месте… Впрочем, она сама виновата, ей ни в коем случае нельзя разъезжать одной. «Они» всегда ей это говорили: «Не ездите одна». Ведь если бы, например, Шарль сам к ней приехал, о чем он, впрочем, умолял ее по телефону, то как раз сейчас искал бы ее повсюду, стучал бы во все двери, и она уже была бы освобождена, лакомилась бы этим морским языком а-ля Дюбарри или чем там еще, бог его знает, под восхищенным, таким нежным и покровительственным взглядом Шарля. Конечно, если бы Шарль был здесь…