Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом был «мертвый час». Или тихий. Час кипучей, автономной, особенной жизни, до краев заполненный сделками, спорами, устными рассказами, беседами, поучениями, наставлениями и еще всякой важной детской мелочью.
Серафима Никитична торопила, раздевала, усмиряла. И неудержимо зевала — прикрывала длинными тонкими пальцами топырящиеся нецелованные губы. Она садилась на кровать — с прихода в углу, чуть в отдалении от наших спаренных, по двадцать в ряд — и отстегивала застежки на черных туфельках. Потом одним легким неприметным движением вбрасывала согнутые в коленях ноги в чулках на одеяло и укладывалась на бочок, чтобы нас видеть. Ее неизменная серая долгополая юбка вытягивалась по верхнему бедру вгладь, и тело ее минуту-другую сохраняло строгую упругость линий, ту волнообразную округлую мягкость, что свойственна только женскому телу. Затем все это медленно опадало, ломко рушилось. Она засыпала, а будить ее приходил по договоренности дядя Петя — увечный наш сторож и дворник, влюбленный в нее, как в дочь, — когда время «мертвого часа» кончалось. Днем она спала с нами, в одежде, ночью в тесной каморке на трех воспитательниц, и никто из нас, даже самых отчаянных и дотошных, не мог похвастаться, что когда-нибудь видел ее полуодетой или как она раздевается.
Естественно, спать считалось предосудительным. Более того, наказуемым. Как только Серафима Никитична отходила к Морфею, начиналась пальба. Я долго не мог в толк взять, кто с кем воюет и за что. Враждовали группы девочек между собой, мальчиков между собой, группы девочек с группами мальчиков, смешанные со смешанными, тут сам черт голову сломит. Встречались и гордые одиночки, которые вроде как над схваткой. Меня немедленно завербовали ближние, снабдили оружием и указали примерное направление, где находится противник. Стреляли мы плотно скатанными бумажными галками — пулями при помощи тонких резинок (дергали из трусов). Привязал резинку к большому и указательному, и вся недолга. Патроны многократного использования. Вражьи пули подбирали специальные сборщики, в основном из неметких или проштрафившихся чем-нибудь. Бить старались наверняка, экономно, редко, но чтоб уж закатать зеваке как следует. Особенно этим отличались девчонки, во всем остальном такие транжиры. Мне запиндярили в правую лобную долю, а я даже не понял, кто стрелял и откуда. Нырнул под одеяло — больно-то как, зараза; разозлился и из-под подушки взялся палить наобум, куда попало. Но тут меня свои осадили.
— Утихни, ты, новенький, — сказал тот, что лежал слева. — Разогнался. Патроны, балда, беречь надо.
— Справедливо, между прочим, — подтвердил тот, что лежал справа. — Эмоции на войне — последнее дело.
Тем, как ненавязчиво он это сказал, сразу к себе расположил.
— Дошло, — сказал я и спросил: — Как тебя зовут?
— А хрен его знает, — ответил он, не прекращая военных действий. — Записали Александром, ребята зовут Саней. Фамилия Фонарев. От фонаря, значит.
— А я Иван. Был бесфамильный, сейчас Ситцев, но это, как я понимаю, еще не окончательно.
— Ты вообще кто?
— А?
— Ну, что умеешь делать лучше всего?
Я думал недолго:
— Своевольничать.
— Это не профессия. Я, например, поэт, пишу стихи. Кто-то вышивальщик или рисует что хочешь или может на спор стакан соли съесть. Не профессия, но зато уникально, неповторимо. Надька, например, ну та, что тебе в лобешник засвистела, умеет горшок к попе присосать и ходить как ни в чем не бывало. У нее кличка Фокус. А ты кто?
— Тогда я буду... пересмешником. Или вождем.
— Вождь у нас уже есть, — мрачно сказал Фонарев. — Давай пересмешником. Или лучше критиком.
— Кем-кем?
О появлении дяди Пети заранее оповестили дозорные, и по всеобщему согласию наступило перемирие. Подобрали патроны, посчитали потери и, как только очнулась Серафима Никитична, поползли за своими горшками и расселись; спорили жарко, потому что по-разному оценивали итоги только что прошедшего сражения. Под хлопки Серафимы Никитичны встали, сделали вид, что умылись, и отправились в столовую пить кипяток с сухарями из черняшки (как оказалось, мне повезло, это был праздник — такое случалось редко, только когда почему-нибудь оставалось несколько буханок хлеба).
Теперь я держался рядом с Фонаревым. Но оттого, что очень не хотел казаться навязчивым, конечно же, был ему в тягость. Он мужественно сносил мою прилипчивость. Видимо, понимал, что жутко понравился новичку, что новичок растерян и одинок и ищет, за кого бы уцепиться, к кому бы, как говорят сейчас на перекрестках, прикипеть душой.
Я впервые встретился в жизни с человеком, на которого смотрел снизу вверх. Живого поэта мне еще не доводилось видеть. Ни вблизи, ни издали. Поэзия, говорят, в траве, нагнись и обрящешь. В доме мамы Магды я этой травы бессчетно измял и иссосал, и уже тогда трепетал и благоговел перед чудом рифмованных слов. Разумеется, никакими пытками из меня бы не вырвать признания, что я и сам грешен, пробовал и даже сочинил молитву. Правда, в уме, без записи. Фонарев, по-моему, до сих пор об этом не знает.
Я искал приятельства, дружбы, но по неопытности и по глупости невольно примешивал к этому святому чувству немного восторженности и чинопочитания. Я искал дружбы так безумно и неосторожно, так был распахнут и незащищен, что бери меня голенького, топчи, веревки из меня вей — так что и посейчас я ужасно благодарен Фонареву, что он меня не подмял, не взял к себе в дружки на правах ведомого, зависимого (что было бы для меня крахом).
За полдником я угодничал. Бездарно прислуживал, ухаживал за ним. Он вежливо остужал мою низкую прыть и попутно красноречиво давал понять, какого он мнения о шестерочной службе. Ослепленный, с тупостью косолобого примитива, я продолжал участливо расспрашивать его о прожитой жизни, преувеличенно, сладенько внимал и подобострастно ловил каждое сказанное им скупое слово. Слава богу, он оставался благородно неприступен. Удерживал меня на почтительном расстоянии. И только когда мне удалось вставить какое-то неглупое замечание, нечаянно продемонстрировать мою начитанность и некоторую осведомленность в вопросах литературной кухни, все тотчас переменилось. Фонарев расцвел, загорелся и дружески хлопнул меня по плечу. И столько в этом жесте было простоты, открытости, усмиренной гордости и чистоты, взгляд его так прямо говорил