Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легче было обнять шакала. Он зарычал так, что Герта чуть не слетела с кровати на пол. В Эндре пробудился зверь.
– Можно узнать, что, черт возьми, с тобой творится?
Ни слова. Мертвая тишина, мрачная сосредоточенность. Нем, как тень Бога. Герта отвернулась к стене. Ссориться не хотелось.
– Странные вы, венгры, – сказала она.
– Да, – ответил он, – но не такие кретины, как русские.
Шакал все-таки вышел из пещеры. Герту охватили чудовищное отвращение и бесконечная усталость. «Ни я, ни он не заслужили того, что сейчас случится», – подумала она. Внезапно Герта поняла: так он и будет смотреть на нее, как смотрел, когда поднял голову, – сурово и отстраненно. Она осознала это не разумом, а телом, кожей, покрывшейся мурашками, и угадала, что именно Эндре собирался сказать резким, изменившимся голосом, буквально каждое слово. И когда он принялся изливать на нее поток глупостей, сказанных до этого сотнями мужчин в сотнях других комнат по всему земному шару, кровь закипела в жилах Герты, прилила к щекам. Или я, или он. Или тут, или там. Или черное, или белое. Она думала, что он не такой, как все, но увы. Он такой же дикарь, как остальные. Примитивный до смешного. Готовый выкинуть все за борт из-за сущей ерунды, из-за глупой гордости мужчины, которому мало того, что есть, который хочет большего. Быть единственным. Чтобы кроме него – никого, ни теперь, ни в прошлом, ни вообще. Ладно, тогда вставай, одевайся и отправляйся на десять лет назад, когда я была ребенком и не было ни той вазы с тюльпанами, ни домика у озера, ни чертова пистолета на столе, ни лавочников, выталкивающих покупателей на улицу, ни поездок ранним утром на мотоцикле, чтобы разбросать листовки по улицам Лейпцига, ни Георгия, ни Вехтенштрассе, ничего, ничего, ничего. Но что вообразил о себе этот цыган? Что мир начался с него? Я вас умоляю!
Герта вскочила с кровати, не веря своим ушам. Он не просто припирал ее к стенке, не просто заставлял пускаться в отвратительные и пошлые сопоставления – кто лучше? кто хуже? как он с тобой делал это? как я или по-другому? Эндре стремился обидеть, унизить ее. Потому и достал ту фотографию из журнала «Вог», фотографию женщины, с которой встречался в первые месяцы по приезде в Париж. Регина Лангкварц, высокая, стриженая, длинноногая, как цапля. Разве Герта у него о чем-нибудь спрашивала? Неважно. Он продолжал излагать во всех подробностях то, о чем его никто рассказывать не просил. И еще про испанку, с которой познакомился в Тосса-дель-Мар, когда делал репортаж для «Берлинер иллюстрирте». Проклятый венгр, козел. Мерзкая рожа. Не желаю тебя больше видеть никогда в жизни. Дурак, козел, индюк надутый. Козел. Козел. Козел… Герта говорила все это про себя, натягивая брюки и свитер. Губы дрожали. Вдруг ее затошнило так, что пришлось прислониться к стене и зажать рот руками.
Эндре смотрел на нее с кровати, как будто видел проекцию кинопленки, которую сам же запустил, но киноаппарат сломался, и теперь он не может ни остановить, ни перемотать фильм назад, не может найти выход, потому что все выходы перекрыты гордыней. Ему нестерпимо хотелось остановить ее, схватить за руку, посмотреть ей пристально в глаза, не прибегая к помощи слов, которыми всегда в конце концов сам себя загонял в угол, а доверяя лишь телу. Языком тела он владел уверенно. Хотелось поцеловать ее и в губы, и в нос, и в глаза, а потом толкнуть ее на кровать и войти в нее, уверенно и твердо, подчиняя ее своему ритму, уводя ее в то, только им одним знакомое убежище, где не было места другим мужчинам и другим женщинам, где не было ни прошлого, ни будущего, где не было никакого Георгия Курицкеса, никакой Регины Лангкварц. Но его словно парализовало, и Эндре лишь тер себе подбородок и хмурил брови, упираясь головой в стену, чувствуя пустоту в желудке. Было очевидно, что каждая проходящая секунда играет против него, что надо срочно что-то сказать или сделать, хоть что-нибудь. Но до последнего мгновения он ждал, что это скажет или сделает она. Ведь женщины в миллионы раз сильнее мужчин. Эндре слишком поздно понял, что все испортил, слишком поздно, только тогда, когда Герта схватила пальто и, хлопнув дверью, понеслась вниз по лестнице через две ступеньки.
Снег. Весь Париж засыпало снегом. Крыши, улицы, ограды, увешанные старыми покрышками вдоль бортов паромы, курсировавшие через Сену под серым небом, сливавшимся вдали с туманной поверхностью реки, еще более серой, свинцово-серой, с темно-зелеными прожилками, пустынной, как Дунай зимним вечером. Он искал ее целыми днями повсюду. У Руфи, у Чима. Обошел тысячу раз все знакомые кафе – безрезультатно. «Куполь», «Сирано», «Два Маго», «Пальмье», «Кафе де Флор»… Ни слуху ни духу. Как сквозь землю провалилась. Эндре бродил как привидение по заснеженным улицам, в застегнутой до самой шеи куртке с поднятым воротником, и со всех сторон до него доносились рождественские песни и звон колокольчиков, с которыми дети подходили к дверям, выпрашивая деньги и конфеты. С глубокой печалью смотрел Эндре на запотевшие окна, закрытые ставнями, за которыми его воображению представлялись уютные теплые семейные гнездышки.
Исконные причины бесприютности и изгнанничества открывались ему. Эндре вспоминал, какими были улицы Пешта, когда ему было шесть или семь лет и он жил в доме номер 10 на улице Варошхаз – в многоквартирном доме с длинными коридорами и лестницами с перилами. Ему нравилось прижиматься носом к стеклу витрин в магазинах игрушек на том берегу реки, в богатом районе, где все еще стояли огромные дворцы времен Австро-Венгерской империи, и мечтать, хотя он и чувствовал, что святой Николай не оставит ни одного из этих прекрасных латунных паровозиков рядом с его носком, подвешенным к камину. Христианские святые не имели в еврейском квартале никаких прав, да к тому же в рабочие районы почта не доставлялась. Кое о чем лучше узнавать как можно раньше. Кто ты такой? Откуда ты? Куда путь держишь? Поэтому в пятнадцать лет он принял сторону мира голодных и рабов. Конечно же, он думал о ней. Все время. Утром и вечером. Об одетой и обнаженной. Об обутой и босой. Видел ее на диване в свитере чуть ли не до колен со стопкой фотографий в руках, ненакрашенную, соблазнительную и ленивую, как всегда после сна. Такой она сводила его с ума. Об этом он думал, проходя под Вифлеемской звездой, висящей над бульваром Капуцинок, искоса поглядывая на витрины кондитерских, полные марципанов, украшенных трехцветными бантами. Он видел магазины с ветками омелы над дверями, палатки уличных торговцев, увитые цветами пуансеттии, и ему хотелось умереть. Плечи подняты, руки в карманах. Парижский декабрь казался холоднее морозных зим Венгрии. На Эндре были две пары носков, куртка, подбитая овчиной, но все равно он промерзал до костей. Холод царил в его душе; ненавидя себя, он брел неверным шагом, неприкаянный, натыкаясь на прохожих, нагруженных горами пакетов. Весь мир вызывал в нем слепую ярость. Пару человек Эндре толкнул в ответ, не прося прощения, а когда кто-то возмутился, пнул ногой бортик тротуара:
– Гребаное Рождество.
Причина смерти осталась невыясненной, но все указывало на самоубийство. Так, по крайней мере, сказала Руфь. Герта знала, что Эндре обожал отца. В глубине души они были похожи. Фантазеры, выдумщики, способные уверовать в собственные враки до такой степени, что те превращались в правду. Многие из баек, которыми Эндре развлекал своих друзей во время застолья, были лишь повторением историй, тысячу раз слышанных им в детстве от отца в пештском кафе «Модерн». Мать посылала туда Эндре, чтобы он привел отца домой, пока тот не спустил все семейные сбережения за одну партию в бридж.