Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».
Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.
Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:
«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»
Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:
«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетнем жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».
Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.
После похорон Маяковского в малом буфете дома Герцена собрались, не сговариваясь, недавние члены шелестовской комиссии: Воронов, Борисович, Пырялов, Гребенников, Сосновский — и подсевший к ним длиннолицый, иронический драматург Гердман, происхождения не еврейского, как думали иногда, а скандинавского. В самом деле, был он беловолос, синеглаз и, как истинный викинг, молчалив, но если уж острил, то жестоко: наклеенные им ярлыки не отдирались. Он был явно из бывших, но без вечной виноватости, присущей этой породе: напротив, во всем, что он делал, сквозило сознание правоты и чуть ли не вызов. С вызовом он ходил на бега, играл и выигрывал, с вызовом, будучи женат, открыто ухаживал за первой красавицей второго МХТ Васильевой (а жена его, зубной врач, тоже роковая красавица, дико и молча ревновала, спала по очереди со всеми его друзьями, но отказаться от викинга не могла). Другой бы с таким набором качеств гляделся циником, а Гердман — романтиком, несбывшимся гением: говорили, что втайне и для себя он пишет какое-то ого-го, хотя зарабатывал эстрадными скетчами и сценариями ревпразднеств, такими откровенно плохими, что и в этом виделся вызов. Женщины его обожали, мужчины побаивались. Сам покойный Маяковский выделял его из толпы почитателей, вызывал на бильярдные соревнования (игромания — проклятье неуверенных в своем праве быть!) и сносил язвительные выпады. Гердман и сегодня отличился.
— Как вы думаете, от чего все-таки… — заискивающе спросил молодой журналист Бескин, чья пьеса «Стальной километр» только что пошла у Таирова.
— На венки смотрели? — процедил Гердман. — «От Левого фронта», «От РАПП», «От Советского правительства»…
За всеми столиками малого буфета пили главным образом водку, которую покойник не переносил, пересказывали сплетни, от которых он умолял воздержаться, и вообще делали все, чтобы ощущение сомкнувшейся над ним чуждой жизни казалось как нельзя более полным. В этом упоении скотством сквозила своя правда: вместе с ним хоронили последние иллюзии. Раз уж он в этом новом мире не выдержал, нам и пытаться не стоит. Скорбной попойкой правил экстаз падения.
— Я, наверное, не должен признаваться, но в тот день первая моя мысль родилась — правильно сделал, — сказал мрачный Воронов. — Когда не можешь больше писать, надо окончить так.
— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…
И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.
В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.
— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?
— Да пожалуйста, — сказал Воронов.
Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.
Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».
Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.
— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?