Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.
«Как проснется, тут же в баню отправлю и окачу горячей водой, а уж потом – одежду», – решил Лукьян и отправился подбросить пару чурок в печку. Под ногами заскрипели доски пристроенной к дому летней террасы. Сквозь высохшие и болтавшиеся веревки веток дикого винограда сквозил ветер, отдаваясь еле слышным эхом в пустом железном ведре, стоявшем в углу этой одинокой беседки. Священник бездумно взглянул на помятое с боков ведро и вдруг заметил сидевшего чуть выше, на перилах террасы, кузнечика. Лицо Лукьяна перекосилось от неконтролируемого ужаса, он никак не мог объяснить своей боязни и не способен был совладать с ней.
Всё дело в том, что для него не существовало ничего более неприятного, чем кузнечики и сверчки. Ничто не вселяло в него такого отвращения, такого омерзительно-склизкого чувства. Когда он замечал этих существ с липкими, отливавшими желтовато-лиловым цветом крылышками, его лоб вплоть до высоких залысин непроизвольно покрывался капельками липкого пота. Эта тварь бесстыдно сидела на доске, вытаращив на Лукьяна свои круглые, налитые какой-то жидкой массой глазенки, и шевелила мерзкой головкой. Священник настолько оторопел, что даже не мог найти в себе силы отпрыгнуть на полшага назад, и двое существ продолжали в упор глядеть друг на друга. Лукьяну казалось, что кузнечик набирается сил для того, чтобы прыгнуть ему на лицо, так сильно напрягались его лапки. Стоило сделать шаг назад, и он вдвое сократил бы опасность, но священника одолело какое-то тоскливое оцепенение. Всё ныло внутри, он чувствовал себя так, словно его насадили на холодный кол собственного ничтожества. Вдруг Лукьян к своему удивлению заметил, что у кузнечика отсутствует одна из задних конечностей, видимо, она оторвалась, когда он запутался в ветвях куста или еще где-то. И этот изъян сделал насекомое еще более уродливым в глазах священника. Он начал себе представлять эту оторванную лапку, которая почему-то казалась ему способной трепыхаться отдельно от туловища: увенчанная салатово-желтым пятнышком слизи, без всякого права на жизнь ляжка продолжала отвратительно подскакивать. Лукьяна затошнило. Теперь кузнечик стал казаться ему подлинным средоточием отвратительного, едва ли не воплощением самого Дьявола (мизерный размер насекомого вовсе не казался священнику недостойным для воплощения Сатаны, а наоборот доказывал его хитроумность и всесилие). Он стоял так с две или три минуты, глядя на вращающиеся бирюзово-желтые глаза, и удивительно – за это время и насекомое не сдвинулось ни на миллиметр со своего места, продолжая сидеть с видом хозяина, строго уставившись на него так, словно он был жалким слугой, по странной, непростительной оплошности зашедшим в закрытый на семь печатей гарем, водворяться в который ему отродясь было не положено. Этот властный взгляд словно говорил: «Что ж, теперь пеняй на себя!»
Через мгновение рассудок, наконец, вернулся к Лукьяну, и, попятившись, он поднял валявшийся за дверью старый веник и попытался взмахнуть им, чтобы прогнать мерзкое насекомое. Но на кузнечика не подействовали эти жалкие угрозы, он продолжал сидеть на своем месте, исполненный того же злобного достоинства и насмешки. Не решаясь ударить его веником, Лукьян начал, зайдя сбоку, осторожно тыкать в его сторону топорщащимися соломками в надежде, что насекомое выпрыгнет за пределы террасы. И действительно, кузнечик совершил прыжок, заставивший сердце священника заколотиться в нездоровом ритме, но спрыгнул он не на землю, а вцепился в умирающие ветки виноградного кружева. Тогда Лукьян хлестнул веником по тугим пружинистым сплетениям (ударить по кузнечику у него ни за что не хватило бы воли), и насекомое сорвалось вниз. Только в этот момент Лукьян почувствовал некоторое облегчение, вернее его возможность, ведь пока что он еще, трясясь, ждал, не предпримет ли мерзкий гость попыток вернуться. Но и после того, как стало ясно, что опасность миновала, еще с минуту он стоял на террасе, бездумно глядя вперед, пока не вспомнил, что шел подкинуть поленьев в баню.
Но ни скрип поддувала, ни треск дров, ни завораживающее зрелище плескавшихся искр не смогли успокоить нервозность, занозившую тело Лукьяна. Возвращаясь из бани, он старался не смотреть на сухие фаланги виноградных веток, ведь их могли осаждать новые незваные гости. Лукьяну казалось, что если не встречаться с ними глазами, то опасность будет не так велика. Возможно, если он не заметит их, то и они не станут замечать его. Но, едва войдя в дом, он решил выйти обратно на улицу, чтобы еще немного развеяться. Выходя, он встретился глазами с отражением в зеркале, и ему не понравился этот странный, болезненный взгляд.
Он открыл калитку. Усевшись на сырой скамейке, рядом со скрипучей дверцей, священник закинул голову, словно желая дать телу максимально возможное расслабление. Дождя не было, но воздух всё равно был пропитан водяной пылью, оседавшей на лице едва приметной пленкой. Оттенок неба, этот бледно-серый цвет напоминал ему днища старых ведер, вроде тех, что каждое утро тащат от колонки с водой деревенские бабы или того, что стоит на его террасе. Эта нескончаемая пытка дождем. Казалось, он, прекратившись снаружи, продолжал моросить внутри головы, терзая душу звяклым звоном бьющихся капель. Лукьян старался расслабить мозг, прекратить думать, но мысли предательски змеились в голове и царапали череп с изнанки, словно мстили ему за что-то. Мысли не признавали его за хозяина, восставали против него, зачеркивая само его право на существование. Они предательски превращали каждое его уверенное утверждение в невнятный, плохо сформулированный вопрос. И выкорчевать эти застрявшие в мозгу корни не было никакой возможности. Если бы это хоть на миг и удалось ему (это было бы истинное блаженство), то очень скоро мысли нашли бы способ снова в него проникнуть. Они выворачивали его наизнанку, дробили мозг на мелкие кубики, и он рассыпался на части, как старый детский конструктор, половина деталек которого давным-давно была потеряна.
Даже окружающий пейзаж никак не способствовал отдыху, наоборот, он еще сильнее бередил внутреннюю занозу. Всё вокруг лишь усиливало его раздражение: дорожка, по краям которой росли тщедушные, невесть кем саженные березы, задуманные, по всей видимости, как пышная аллея, но выросшие в непотребные, теребимые ветром метлы; неказистый срам облезлых подклетов, всё больше оголяемый осенью, вплотную подкравшейся к кривым изгородям Волглого и беспощадно срывавшей тщедушный летний камуфляж, обнажая безобразную наготу; одинокие, шершавые, поросшие мхом и лишайником скамейки, подпиравшие эти распадающиеся оградки; кривые гвозди, ржавыми всходами проклевывавшиеся сквозь древесную гниль; гряды с хворым луком и редькой; вечно заполненные водой рытвины; чахлые, прокаженные растения; низкие закопченные облака; тягучая меланхолия дождя. Всё было невыносимым.