Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто же такому поверит? — поразился Курц. — Я — и эта… Марта Ранш?!
Хинтерштойсер хмыкнул:
— Все поверят. То есть уже поверили. Зря я, что ли, по Берхтесгадену бегал? Знаешь, как тебе сочувствуют?
Курц отставил кружку в сторону, сжал крепкий кулак.
Разжал.
— Когда я тебя буду убивать, не спрашивай, за что. Договорились?
Дождавшись ответного кивка, полез в карман брюк, достал два измятых почтовых конверта.
— С утра таскаю. Кто-то, кажется, обещал в кузнице помочь?
* * *
Хинтерштойсер отложил в сторону густо исписанную страницу, взялся за следующую.
— Сам сочинил? — осведомился Курц, не отрываясь от второго письма. Первое, уже им прочитанное, изучал Андреас.
— А ты думал! Сам, конечно! — приосанился Хинтерштойсер. — Правда, в школе мне сказали, что и у Шиллера что-то подобное было. «Дождь и гром. В глазах черно…» Хоть назад возвращайся!
Письмо прислал доктор Отто Ган, их спутник по недавней поездке в Италию. Послание было коротким и не слишком веселым. Доктор сообщал, что его долгожданная командировка в Монсегюр откладывается на неопределенный срок «сами догадайтесь почему». И к подножию Эйгера, дабы поболеть за штурмовую команду, он едва ли поспеет. Потому как «собрали — и отпускать не хотят».
— Это он про СС, — без особой нужды пояснил Андреас. — Угораздило…
Язык прикусил. В родном городе ни он, ни Тони солдатские выражения себе не позволяли. Зарок!
— …В-вступить, теперь век ботинки не отмоет. Значит, «черных» тоже мобилизуют.
Курц только кивнул — увлекся чтением. Хинтерштойсер взялся за письмо, подумал, положил на стол.
— Во всех прогнозах — одно и то же. На Эйгере — бури, дожди и сильный ветер. «К черту! Выгляни в окно! Холод сводит скулы. Месяц спрятался, темно. И фонарь задуло». Худшая погода за последние полвека, как на заказ! «Сколько я истратил сил, холод, голод, дождь сносил…» Везучие мы с тобой!
Добросовестный доктор не поленился съездить на столичную метеостанцию и лично переписать прогноз. Еще два, столь же дождливые, с ветром и бурей, ему прислали из Берна и Мюнхена.
Отто Ган и не пытался отговаривать приятелей. Но что он думал, легко читалось между строк.
— Изучил? — осведомился Курц, кладя второе письмо рядом с первым. — А теперь скажи мне, Андреас, ты когда-нибудь забывал веревку, если шел на скалы?
— Ч-чего?
* * *
— Давай еще раз, Тони. Что-то у меня соображалка заклинила. Кто сказал? Когда сказал? Кому сказал? Может, эта тетка — сумасшедшая?
— Не тетка. Баронессе Ингрид фон Ашберг-Лаутеншлагер Бернсторф цу Андлау восемнадцать лет, она поднималась на Монблан, гоняет на мотоцикле и время от времени помогает нуждающимся скалолазам.
— Да, триста марок — сильно. Молодец девица! Но почему…
— У нее есть очень странный друг в Штатах. Вроде как пророк. И ему было видение: мы оба с тобой где-то в горах, холодненькие и печальные, а ты говоришь, что сам виноват…
— Опять я? Как что, так сразу я!..
— «Не взял веревку, такая вот беда». Дословно. Госпожа баронесса — девушка современная, видениям не верит, но все-таки предупреждает. Вдруг ты, Андреас, веревку забудешь?
— Очень смешно! Холодненькие, печальные — и несем бред.
— Это ты несешь, я просто холодненький. А еще этот странный друг написал не кому-нибудь, а самому Джону Гиллу — по поводу Эйгера. Видишь, как о нас заботятся?
— Джону… Погоди! Джон Гилл, который «Скалолаз в Южных Аппалачах»? Паук из Кентукки? Тот самый?
— Тот самый. И знаешь, что Паук ему ответил?
7
Окно было открыто настежь, но табачный дым упрямо не хотел уходить. Он не слишком мешал, но женщине почему-то стало тревожно. Табачный дух, чужой запах, чужой город.
…Чужая жизнь.
Тревогу прогнала, как прогоняют надоевшую муху, отодвинула в сторону недопитую бутылку «Dallas Dhu», плеснула минеральной воды в стакан. Опьянения не было, только голова стала тяжелой, словно и она — чужая.
По чужой дороге, в чужом облике, сквозь чужие взгляды, сквозь чужие руки, ради чужой выгоды… Только Смерть будет своей, не на прокат взятой.
Шевельнулись губы, неслышно рождая слова.
Танго!
Женщина резко выдохнула, прерывая прилипчивую мелодию. За дело! Чистый лист, самопишущее перо паркер, глоток воды.
«Привет, Герда! Привет, маленькая!..»
Дочери она писала два раза в неделю, стараясь четко выдерживать график. Понедельник и четверг, если же не получалось, то вторник и пятница. И письма были одинаковы, как она ни старалась. Сначала, что скучает, потом — подробный разбор того, о чем сообщала дочь, ответы на вопросы, советы — как можно мягче, ненавязчивей. В конце письма, как и положено: «Люблю! Целую! Скоро увидимся!» Вместо подписи — маленькая корона о трех зубцах, словно на гаванских сигарах.
— Разве так можно писать ребенку? — сказал ей как-то муж. — Ты же не оружие продаешь.
Она не обиделась — удивилась. А как иначе? Ребенок — ничуть не глупее взрослого, пусть и мыслит совсем по-другому. С ним надо говорить серьезно, не сюсюкать. Иначе почувствует, что он (она! Гертруда!) для родителей не человек, а забавная игрушка. Слишком сухо? Но она же пишет «Люблю!»
«Сейчас я снова в Париже. Не завидуй, маленькая, здесь очень шумно и не слишком уютно…»
Несколько раз она порывалась забрать дочь из их маленькой берлинской квартиры. Но понимала — некуда. Гостиничный номер, даже «люкс» с бордовыми шторами на окнах, не заменит дом. Пусть все идет как идет, жаль только, что дом этот — бумажный, словно фонарик на китайском весеннем празднике Чуньцзе. Уютный, светящийся теплым живым огнем, но такой хрупкий…
«…Не верь газетам и не пугайся. Войны не будет, никто ее не хочет, все кончится тем, что крикуны охрипнут и вернутся к своим делам. Но будь осмотрительна. В пансионе не говори лишнего, твои подруги еще маленькие, они тебя не поймут или поймут неправильно. Хочешь поговорить о политике — говори с Каем. И не жалуйся, что он не разбирается в мировой финансовой системе. Я в ней тоже не разбираюсь. Такие мы с Каем отсталые…»