Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Осторожнее, товарищи! Спать, что ли, на меня легли?
— Брезгуют. Ишь какие мамашины сынки собрались! — заметили сзади с насмешкой.
Солдаты оглядывались недружелюбно.
— А кто же, конешно, мамашины сынки, их сразу видно!
— В окопы бы их наших вшей попробовать!
— Эдаких не пошлют, у них везде ручка.
То были новые солдатские лица, которые так не глядели на Шелехова ни разу. Неужели в этом виновата офицерская шинель?.. Особенно ехидно ворчал один, смирный на вид, с перевязанным плаксивым лицом.
— Значит, им можно слушать, а мы не слушай? А я, може, сам речь хочу сказать! Хрен положишь, теперь господ нет!
Шелехов только молча покосился на него, но солдат уже обидчиво привязался:
— Ты мине не шикай, ты мине рот не зажимай! Я тебе не подчинен-най!
Тихое, сладостное исступление родилось в Шелехове где-то в глубине — от этих въедающихся в память, притворно-смирных глаз, от поганой тряпицы на щеке… Будь это прежнее время, хоть месяц назад, с каким бы сладострастием, где-нибудь в строю, крикнул бы, плюнул бы словами в это лицо:
— Подбери губы, с-с-сукин сын! Что, службы не знаешь! Фельдфебель, дай три наряда под винтовку!
…Но вверху внезапно, как залп, воспылал всеми огнями гигантский канделябр, видевший еще балы Потемкина, озарились стены, бурлящее тысячеголовье, и на свету ослепилось, забылось сразу все. На хорах, высоко над толпой, показался Трунов. Новая форма, непривычная еще, оттеняла угреватое лицо — оно было изгрызано от волнения синеватыми пылающими пятнами. Не офицерским жестом сбросил он фуражку с головы.
— Товарищи, мы получаем крещение здесь, — крикнул Трунов, — здесь, в колыбели революции… Нас производит в офицеры не самодержавный деспот, а народ! И мы… в большинстве своем дети народа… студенчество… всегда ставившее целью своей… И наш пламенный огонь любви к народу и революционному отечеству… понесем…
И опять гремела и гневно восклицала марсельеза, бурлило ослепленное роскошным светом солдатское море, орало, восторгаясь:
— Рр-р-а!
Штатский сменил Трунова:
— Военный министр, Александр Иванович Гучков, звонил и просил передать, что, к сожалению, его задерживает срочное заседание Военно-промышленного комитета. Немного позже он приедет лично поздравить морских офицеров с производством, приказ о котором уже подписан.
Жидко раздалось «ура», кричали одни офицеры. Да, они теперь уже по-настоящему были офицерами. Потрясенного Шелехова кто-то увлекал из толпы, шепча на ухо:
— Пойдем скорее, там ужин дают.
В темноватых переходах дворца свежее вздохнулось. Шли у подножия каких-то лестниц, уводящих в сумеречные этажи, мимо многих, гудящих голосами дверей. За одной из них открылась солдатская столовая, с мокрыми клеенчатыми столами, с согбенными и стоячими солдатскими фигурами, с запахом постного масла. «Вот хорошо, — вспомнил Шелехов, — поесть бы…» И уже привычно целился глазами, ища свободный стол, но его повели куда-то дальше.
Где-то в конце запутанных коридоров офицеры вошли в комнату, полную народа, мягкого света и столов с множеством чайных стаканов и еды. Тут были исключительно свои офицеры, которые уже пили чай и ели. Тут были и барышни в белых передничках и лакированных туфельках, которые прислуживали, как и в солдатских столовках, но уже иначе, обращаясь с офицерами как с равными, кокетничая, лукавя, чувствуя себя женщинами, за которыми ухаживают.
Невольно вспомнился первый вечер в Петрограде после революции, столовка в подвале, барышня с челкой. Нет, теперь было совсем не то. И Шелехова охватило приятное, лелеющее возбуждение, какое бывает на вечерах, — приятное опьянение нарядным веселым многолюдьем, говором и светом.
Одна из барышень уцепила его пальчиками за рукав шинели и, полуобнимая, толкала между столиков:
— Сюда, сюда, прапорщик, скорее, наверно проголодались!
Она усаживала за стол, подвигая к нему какие-то тарелки, хлеб, касаясь совсем близко тревожащим непозволительным своим теплом.
— Консервы в ящике, вот тут; откупорьте сами, товарищ, вы сильнее!
Для Шелехова это звучало так:
«Какой вечер, какая молодость, как в смутной радости хорошо встречаются глаза!»
Угощали давно не виданным: на столах лежал белый хлеб, масло, стояли банки с вареньем, ящики были полны консервов, и можно было брать всего сколько угодно. Здесь была комната для избранных, и офицерам это нравилось: почет, отдельность, потому что офицеры. «Сглупил Елховский!» — подумал Шелехов. Революция была уже не такая сумбурная и унижающая вещь: лучшие традиции соблюдались, черт возьми!
Офицеры держались совсем не так, как держались они юнкерами. Старались есть изящно и медлительно, несмотря на голод, и Шелехов, наблюдая за Пелетьминым и Софроновым, невольно перенимал те же плавные, горделивые повороты головы. Говорили о том, куда лучше попасть — в Балтику или в Севастополь, сколько дадут подъемных денег, можно ли теперь рассчитывать попасть на корабль. И уже поздно было, когда расходились; ночь представлялась за окном черно-бархатной, влажной, как в мае…
Кто, где она, прекрасная, неизвестная, которая ждала где-то на земле?
Под лестницей Шелехов заметил генерала. Он стоял среди толпы молодых офицеров, прощаясь с ними, и плакал, плакал не стыдясь. Уже не генерал, а добитый, разрушающийся старик, брошенный всеми среди кромешной, не замечающей его солдатской толкучки… Шелехов, подходя вслед за другими и ощущая в первый раз в жизни теплое рыхлое его рукопожатие, услышал:
— Теперь вам… вам, молодым, служить. Все по-новому… Не нужны мы… Время…
В ту ночь он шел домой, как во сне. Был какой-то неимоверный, таящий в себе чудесное, час; грустная музыка лилась неслышно: в ней были и генерал, и Елховский, и далекая Людмила, и невнятная счастливая тоска… И как в сновиденье, воздушной сырой пространностью пахнула, открылась Нева за Марсовым полем. Стало светлее. Налево голубоватыми звеньями сияний своих выкинулся Николаевский мост. На Троицком мосту, через который проходил Шелехов, тоже сияло, отдаваясь в глазах мягко-голубыми арками. На чугунном парапете императорские вензеля жили обычно, несокрушимо. Каменной наслоенностью эпох оброс молчаливый отемнелый