Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третий был из деревни. А в деревне житьё не очень. Погибает деревня-кормилица. Все родственники в скорбной очерёдности помирали у третьего. В марте дедушка отошед. Перед Пасхой снесли на погост брата двоюродного. На Девятое мая угорели в бане свояки. К сентябрю тётка (отравление) и племянница (отравление на поминках тётки). Я даже привыкать стал к этому скорбному ряду. Бывало, откроешь дверцу, сядешь в салон да и спросишь негромко и скорбно: «Кто?»
Четвёртый был демократом первой волны и работал даже депутатом районного совета в 91-м. Тут тебе и рассказы про то, как находил он в подсобках магазинов до семи кило утаённого мафией масла сливочного, консервы рыбные, два кило сырокопчёной колбасы. Тут тебе и конспективный анализ судеб России. Тут тебе и Путин, тут тебе и белка со свистком.
Пятый заикался. Его я любил больше всех. Под его речи было удобно понимать, что такое наркотики. В ночной клуб приезжал уже разогретый, со скошенными к переносице глазами, ко мне многие в вип-зоне потом подходили, негромко спрашивали, где брал.
Всё! Отказываюсь я от такого счастья. Хотя такси было очень хорошим.
Простите за всё.
Как мне все обрадовались на работе!
Мне все очень обрадовались. Такого отрепетированного восторга и не упомню. Вот, казалось, ещё минута-другая – и из задниц сотрудников полетят весёлые искры и конфетти-звёздочки. Или не из задниц, я не очень в курсе, где они там у них хранятся.
Прелесть моей эмоциональной глухоты очевидна. Вспомним Бетховена с его пресловутой глухотой. Ведь дома у Людвига мог стоять совершенно расстроенный рояль, половина клавиш вообще могла западать, в нутре у инструмента могли храниться готовые к закладке в ломбард вещи, картошка, что угодно, говоря короче. Будь у Бетховена слух – ситуация могла бы быть признанной трагичной, Бетховен скитался бы по зажиточным друзьям, клянча и надоедая. От него запирали бы музыкальные салоны, с трудом пускали бы в церкви с органом. Гений часами стоял бы у музыкальных магазинов, плюща нос о витрины. Жизнь стала бы для него очень неприятной. Встречая на улице другого композитора из зажиточных, только бы зубами скрипел да завистью исходил. В музыке появились бы ноты злобы и подозрительности.
А ведь Бетховен был, как мне рассказывали, учеником Сальери. Далеко ли до греха?! Тут ведь крутятся неподалёку обладатели приличных роялей, другие ученики Антонио – вон, посмотрите, Лист да Шуберт. Последний вообще ни черта не видит, а дома три пианино стоят! Три!!! Как устоять?! Как удержаться?! Пришлось бы лезть в окно к автору карусельных вальсов, подтягиваясь на руках, зажимая во рту стамеску. Потом выкручиваться на следствии. Дальше саксонские рудничные шахты, сырость забоя и аккордеон по воскресеньям в кабинете начальника тюрьмы, на табурете под портретом Фридриха-Вильгельма. И разучивали бы мы теперь совсем другие произведения бетховенские: Симфонию номер 7 «Рудники», застольную песню «Немецкая амнистия», рапсодию «Треуголочка» и хор «Оперá».
Вышедши из заключения, а то и сбежав на этапе, брутальный аккордеонист Бетховен, почёсывая татуировки под жабо, принялся бы лютовать – такой характер. Скрывался бы в Альпах, в гулких ущельях наводил бы ужас на округу перебором клавиш. Сидите вы в своём шале и собираете часы с кукушкой. Вдруг дверь нараспашку – а там он! В шкуре с чужого плеча, вены оплетают жилистые руки, причёска с сосновыми иглами в волосах.
– Есть?! – спрашивает. – Чё пожрать?! Только тихо! Погоня за мной. Консерваторские выследили. Я их за версту услышал, как только они пюпитры свои достали. Сдали меня, понял?! Вебер заложил! Волшебный, блин, стрелок… Пусть хозяйка соберёт чего по-быстрому, мне ещё, папаша, рапсодию одну кончить надо, шалаву блудную…
Такая была бы судьба у Бетховена. Вот и сидите с распахнутым ртом, сжимая свою кукушечку, наслаждайтесь встречей с неглухим композитором.
А тут, как мы теперь понимаем, к счастью для многих, оглохший гений мог часами барабанить по расчерченной под клавиатуру доске и вызывать всеобщее умиление, выдавая одно за одним шедевральное наследие. Знай только наливай да нотные тетради заноси.
Вот так, примерно, и с моей психопатической бесчувственностью. Мне ведь всё равно на чём играть, что за люди ишачат на меня, искренни ли они или мерзко кривляются. Главное – есть доска. И мой богатейший внутренний мир.
У меня есть мечты. Я их пробую продавать, и продаю очень удачно. Успешнее я продаю только веру в себя и надежды на свой счёт.
Желание отца Фёдора из «12 стульев» заиметь себе на склоне лет свечной заводик в Самаре всегда казалось мне трогательным. Воображение рисовало картины чистенькие и славные: аккуратные барабанчики наматывают на себя восковые колбаски. Кругом снуют опрятные богомольные свечкорезчицы. Руками взмахивают, фартуки новые. Гул такой пчелиный. Пасечное благолепие. Солнышко. Окна большие и чистые. Свечи заворачивают в особые бумажки. Укладывают в липовые духовитые ящички.
И контраст между постыдной суетой отца Фёдора и его мечтой казался мне тоже очень милым. Есть, мол, и у служителя-расстриги уютное место в душе. В котором живут мечты и покой. Поверх – мелочность, подворовывание колбасы, нарушение тайны исповеди, корысть. А в глубине – цветочный луг и восковые соты, огонёк свечи и глаза-умилёнки. Чай в блюдце. Полотенце на шее. Ложка с цветочным тянет ниточку сладкую. Сдоба этакая повсеместная. Матушка нестара ещё.
Потом я понял, что свечной заводик на одном восковом производстве не построить. Восковые свечи – дорогие. Да и кто бы их покупал в конце двадцатых годов? Староверы на пути к стройкам? Недодавленные камер-пажи?..
Ясно, что завод у отца Фёдора был бы стеариновый. И делали бы на нём стеариновые свечи. Они ярче, дешевле и как-то прогрессивнее.
А стеариновые свечи (я из-за Е. Г. Шемякиной теперь много читаю про свечи) – это совсем другое дело. Никакой идиллии медовой.
Вот о чем мечтал отец Фёдор? Вот какие картины рисовались ему на Кавказском хребте, в Баку и под верблюжьими плевками?
Объясню. Вы отметите, как у вас изменится отношение к мечтаниям религиозного деятеля.
Животное сало пастами и кусками варят на пару. Наваливают жир. Котёл. Сало обдирают неподалёку. Огонь. Жар. В сало льют кислоту. Серную. Крупный план – руки рабочего с бутылью. Язвы. Вонь. Кислота разъедает в сале волокна. Потом сало чавкающе отжимают гидравлическим прессом. Пресс ухает. Масло из цилиндров фонтанчиком. Чавканье. Свист пара. Лицо рабочего. Язвы. Ожоги. Жидкую часть сала – олеин – сгребают лопатами в одну сторону. Вонь. Стеарин (твердую часть) ловят в кипятке. Мат, визги отца Фёдора. Резиновые фартуки лоснятся. Кашель. Пары кислоты. Лампочка тусклая под потолком. Стеарин снова топят. Он тает, оплывает, сочится. Его начинают лить в другой чан. Тяжелый гуд изумрудных блестящих мух. Глаза рабочего – крупный план. Кадык.
Вот такая мечта голубая была у отца Фёдора.
Прошли годы, над нашей дружной компанией уже настойчиво летают мухи, мы обветшали и заплыли, а я только укрепляюсь в сознании собственной мимолётной правоты.