Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я оглядел ориентальный фасад Граумана.
— Здесь духи. Так я сказал в шесть лет, когда прокрался за экран и увидел черно-белые тени, которые злобно оттуда таращились. Призрак за органом, лишившись маски, прыжком вырастает до тридцати футов, чтобы убить тебя одним-единственным взглядом.[439]Картины высокие, широкие и бледные, актеры по большей части умершие. Духи.
— С родными ты этими соображениями поделился?
— С родными? Словом не обмолвился.
— Послушный сын. Чую благовония. Не иначе, мы рядом с Грауманом. Настоящий класс. Не какое-нибудь китайское рагу.
— Вход тут, Генри. Я подержу дверь.
— Э, да тут темнотища. Карманный фонарик прихватил? Мне всегда нравилось помахивать фонариком и изображать, будто мы знаем, что делаем.
— Вот фонарик, Генри.
— Духи, ты сказал?
— Тридцать лет по четыре сеанса в день.
— Не держи меня за локоть, а то я чувствую себя бесполезным. Если упаду, пристрели меня!
И Генри двинулся, почти не отталкиваясь от кресел, по проходу к оркестровой яме и обширным помещениям сверху и снизу.
— Все темнее? — спросил он. — Давай-ка я включу фонарик.
Вспыхнул огонек.
— Ага. — Генри улыбнулся. — Так-то лучше!
В темном, без освещения, подвальном этаже за комнатами следовали комнаты, все стены были в зеркалах, отражения переотражались, пустота глядела на пустоту, заливы безжизненного моря.
Мы вошли в первую, самую большую комнату. Генри крутил фонариком, как лучом маяка.
— Духов тут внизу до черта.
Луч потонул в океанских глубинах.
— Они не такие, как наверху. Призрачней. Меня всегда интересовали зеркала и то, что называют отражением. Другое «я», верно? В четырех или пяти футах от тебя, под коркой льда? — Генри, потянувшись, коснулся стекла. — Есть там кто-нибудь под коркой?
— Ты, Генри, и я.
— Елки-моталки, хотелось бы мне в этом убедиться.
Мы двинулись вдоль холодного ряда зеркал.
Они были тут. Больше, чем духи. Надписи на стекле. Я, должно быть, шумно втянул в себя воздух: Генри направил фонарик мне в лицо.
— Видишь что-то, чего я не вижу?
— Боже мой, да!
Я протянул руку к первому холодному Окну во Время.
На пальце остался слабенький след старой губной помады.
— Да? — Генри склонился, словно рассматривая мое открытие. — Что там?
— Марго Лоренс, R. I. Р.,[440]октябрь двадцать третьего.
— Кто-то припрятал ее здесь, за стеклом?
— Не совсем. А наверху, футах в трех, другое зеркало: Хуанита Лопес, лето двадцать четвертого.
— Ничего в голове не всплывает.
— Следующее зеркало: Карла Мур, Рождество, двадцать пятый год.
— Ага, — встрепенулся Генри. — Немой фильм, но один зрячий приятель как-то на дневном сеансе читал мне титры. Карла Мур! Она была не из последних!
Я направил свет фонарика.
— Элинор Твелвтриз, апрель двадцать шестого, — читал я.
— Хелен Твелвтриз играла в «Коте и канарейке»?[441]
— Может, это ее сестра, но трудно сказать, когда столько было псевдонимов. Люсиль Лесюэр стала Джоан Кроуфорд.[442]Лили Шошуан пережила второе рождение как Клодетт Кольбер.[443]Глэдис Смит — Кэрол Ломбард. Кэри Грант был Арчибальдом Личем.[444]
— Ты мог бы вести викторину. — Генри вытянул ладонь. — Это что?
— Дженнифер Лонг, двадцать девятый.
— Она умерла?
— Исчезла, приблизительно тогда же, когда сестра Эйми погрузилась в море и восстала к новой жизни на берегу Аллилуйя.
— Сколько там еще имен?
— Столько же, сколько зеркал. Генри облизал палец.
— Недурно! Прошло много времени, но… помада. Какого цвета?
— Танжи, оранжевая. Летний зной, Коти, Ланвьер, вишня.
— Как по-твоему, зачем эти леди писали свои имена и даты?
— Потому, Генри, что речь не идет о многих леди. Все эти разные имена написаны одной женщиной.
— Одной женщиной, которая была не леди? Подержи мою трость, пока я думаю.
— У тебя нет трости, Генри.
— Удивительно, как рука ощущает предметы, которых нет. Хочешь, чтобы я угадал?
Я кивнул, хотя Генри не мог этого видеть, в расчете, что он ощутит движение воздуха. Мне хотелось, чтобы он сказал это вслух, нужно было услышать это имя. Генри улыбнулся в зеркала, и они ответили стократной улыбкой.
— Констанция.
Его пальцы тронули стекло.
— Та самая Раттиган, — добавил он.
Генри снова склонился, провел пальцем по красной надписи и поднес его к губам.
Перешел к следующему зеркалу, повторил манипуляции.
— Вкус разный, — заметил он.
— Похоже, и женщины разные?
— Все возвращается. — Его глаза обратились в щелки. — Боже, боже. Сколько женщин прошло через мои руки, через мое сердце, приходили незримые и уходили; и все эти запахи. Почему у меня чувство, будто в меня вставили затычку?
— Потому что у меня тоже такое чувство.
— Крамли говорит, когда ты отвернешь кран, лучше держаться подальше. Ты хороший мальчик.
— Я не мальчик.
— Ты разговариваешь как в четырнадцать лет, когда у тебя ломался голос и ты пытался отрастить усы.
Он тронул стекло и уставил невидящий взгляд на след старой помады.
— И все это имеет какое-то отношение к Констанции?
— Похоже.
— У тебя крепкие нервы; я это знаю, мне читали ерунду, что ты пишешь. Моя мама сказала как-то, что крепкое солнечное сплетение лучше, чем два мозга. Большинство людей слишком полагаются на свой мозг, но лучше бы им прислушиваться к этой штуковине под ребрами. Ганг… ганглий? Моя мама никогда ее так не называла. Домашний паук, вот как она говорила. Когда ей попадался на пути кретин-политик, у нее всегда появлялось особое ощущение повыше живота. Когда паук корчился, она улыбалась: да. Но когда он сжимался в шар, она закрывала глаза: нет. Точь-в-точь как ты… Моя мама тебя раскусила. Говорила, ты пишешь свои шутковатые — это значило жутковатые — истории не серым веществом. Ты дергаешь за лапки паука, что сидит под ребрами. Мама говорила: «Этому малышу отрава не страшна, он знает, как извергнуть из себя людской яд, что делать со свернувшимся в шар пауком, чтобы он развернулся». Говорила: «Он не станет ночами прожигать жизнь, чтобы до срока состариться. Из него бы вышел великий врач, который умеет вырезать и выбросить болячку».