Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так. Продолжай, если хочешь продолжать, а то у меня рвутся с души мои раскаяния.
— Нет, продолжу я. Так вот, о нелюбви к отцу. Твоя неприязнь к родителю ещё может быть объяснима, коли он мешал тебе встать на выбранную тобою стезю. Чем простить мою злобу на милого батюшку! Чем простить! Он не мешал мне. Он радовался моим успехам. Да, они с матушкой больше всего любили моего младшего брата, Андрея Горяя, потому что он родился в годину страшных бед, когда проклятый Шемяка ослепил отца и заточил их в Угличе. Но при этом в них не было нелюбви ко мне. Они и думать не думали о том, чтобы как-нибудь устранить меня в пользу Андрея. И тем не менее я подозревал их в подобных намерениях и невольно желал скорейшей кончины отцу. Не всегда... не всегда... Но — желал. Тайно для самого себя желал. Боялся — вдруг да что-нибудь произойдёт, какая-то перемена. Отец прозреет и устранит меня от дел. Или вдруг объявит Андрюшку наследником. Я был счастливо женат, обожал свою нежную супругу Машеньку, у нас родился сынок, но душу мою изгрызал червь — я желал смерти собственного любимого отца! Господи!..
Слёзы снова проснулись в глазах у государя. Он ударил себя в грудь кулаком и прикусил губу, сдерживая рыдания.
— Молчи теперь, Державный, молчи! — приказал ему Иосиф. — Дай мне сказать, дай продолжить. Ты говоришь, что тебе не мешал твой отец. Но ведь и мне мой уже не мешал, когда я поселился в монастыре. А я всё равно думал о нём без любви, продолжал злорадствовать о нём, что его Бог наказывает. Мало того! Когда до меня дошла новость о том, что отец и мать решили тоже посвятить себя иноческому служению, это известие повергло меня в смятение. Не обрадовало! Ах ты! Ведь не обрадовало же! Ибо я не хотел быть таким, как они, а они отныне становились такими, как я. И я рассуждал, мысленно беседуя с ними: «Пожалуйста, будьте монахами, да только вот всё равно никогда не достичь вам таковых высот и глубин, для достижения которых ниспослана на землю моя душа». О, как я был гнусен, как отвратителен! Почему Господь не поразил меня тогда огненным мечом? Почему не низвергнул в чертог вечной тоски? Почему игумен Пафнутий не прогнал меня прочь от себя, когда я прибрёл к нему в его обитель, покинув монастырь Пречистой Богородицы? Спрашиваю и недоумеваю, не нахожу ответов на сии вопросы.
Иосиф провёл ладонью по лицу и продолжил:
— Не зря мне однажды произрек один из иноков Боровской обители. «Ты, — молвил он, — об едином себе токмо стряпаешь, а ни о ком другом не радеешь, и все должны ради тебя страдать. Един хочеши веселиться на земле». Я его тогда, помнится, чуть было посохом не приласкал от гнева, а ведь он был прав. Ведь и впрямь я один хотел на земле быть весел и праведен, мне порою не нравилось видеть, как кто-то другой лучше меня понимает то или иное место в Писании, как кто-то другой усерднее меня подвигается по тропе иноческого смирения. Господи, ведь и эти-то слова мне инок сказал, когда я уже игуменом в монастыре был. А до того я при Пафнутии Боровском осьмнадцать лет... А сейчас? Разве я сейчас иной? Да меня надобно было вкупе с еретиками в огненной клети сжечь. Я и хотел, а Господь не пустил меня. Почему не пустил? Потому что я грешен и сгорел бы дотла. Не вышел бы из клети огненной невредим, аки Лев Катаньский. Вот и новый бы соблазн родился. «Вот оно! — сказали бы. — Сгорел! Стало быть, таков же был грешник». Завтра пойду вон из Москвы, вернусь к братии своей, паду пред нею на колени и буду слёзно просить о прощении.
— Зело кстати, — сказал Державный. — И я завтра буду пред всеми каяться и прощения просить. Может быть, до следующего Прощёного воскресенья. Только вот как мне у отца-покойника извиниться? Вот кого бы я хотел хотя б на минуту поднять из гроба, припасть к ногам, к родному лицу, к слепым глазницам и просить прощения. Я ведь только впервые на похоронах его опамятовался и понял, что желал его скорейшей кончины. Не знаю, ведомо ли тебе, Осифе, как я, когда уже внесли домовину в Архангельский, вдруг упал лицом к коленям покойника со словами: «Се аз, аз виновник смерти твоей, батюшко!» И тотчас, помнится, испугался, что по Москве поползут слухи, будто я его отравил. А они, кстати, и ползали некоторое время после смерти отца, бегали по московским домам, аки тараканы.
— Да и до Боровской обители те насекомые твари доползали, — сказал Иосиф.
— Верили им?
— Некоторые верили. Но большинство не хотело верить. Знали, что Василий не мешал тебе.
Покаянное двоесловие продолжилось. То говоря сам, то слушая исповеди Ивана, Иосиф с удивлением обнаруживал в себе всё новые и новые приливы сил и чем больше каялся, чем сильнее и яростнее перетряхивал свою душу, тем бодрее становился, хотя, казалось бы, всё должно было происходить наоборот. Ещё удивительнее — в Иване тоже наблюдались эти приливы, глаза и лицо Державного делались всё живее и живее, даже одеревенелая левая рука стала вздрагивать и шевелиться, как после купания в Ердани. И времени-то уж много прошло с тех пор, как они встали друг перед другом на колени, а всё сладостнее становилось сие коленопреклонённое стояние, не хотелось вставать и принимать какое-либо иное положение. Час, и другой протёк, и третий пошёл, а они дошли только до середины своих жизней, вспоминая всё подробно, по порядку, камушек за камушком перебирая все свои грехи и подлости, не оставляя без внимания даже самых мелких грешков и грешочков.
Осталось позади всё, что было связано с его житьём в Боровской обители, где он, Иван Санин, был пострижен под именем Иосифа, где он с великим счастьем стал проходить через все монастырские послушания — и дровосеком работал, и землекопом, и поваром, и пекарем. Ему нравилось то, как заведено у Пафнутия, — только монах приноровится к своей работе, только войдёт во вкус, его сразу же на другое место, дабы смирялся, отсекал своеволие, сохранял ум и сердце в чистоте от суетных помыслов. Незадолго до кончины Пафнутия монах Иосиф сделался экклесиархом — блюстителем монастырского устава, уставщиком. А когда усоп игумен, он, Иосиф, по завещанию Пафнутия, стал новым Боровским настоятелем.
— Было мне тогда тридцать семь лет, — говорил Иосиф внимательно слушающему его Ивану. — Я весьма возгордился своим назначением и тотчас же принялся устраивать всё по-своему. Прежде всего стал вводить давно замысленную мною киновию, дабы всем всё было общее и своего не иметь ничесоже. И зародилась против меня великая смута, ибо многие не хотели киновии. Какой многие — больше половины монахов отказывались принимать новый устав. Я же сказал им тогда — дело было на Пасху — кто, мол, до следующей Пасхи к общежитским правилам любви не обретёт, тот пусть покинет обитель нашу. Удивляюсь, как это я тогда столь долгий срок определил. Мог ведь по ретивости своей и куда короче отсечь — до Троицы или до Духова дня, а то и до Вознесения. Но вскоре Господь и проучил меня чуть ли не впервые столь едко. В самое темечко клевцом своим божественным уклюнул. Случилось же со мною вот что. Выдумывая и выдумывая всё новые и новые строгости, я вынес такой запрет: не впускать в пределы обители никакого существа человеча, у коего не растут усы и борода, — ни жену, ни деву, ни старуху, ни молодицу, ни же голоусого юношу, ни младенца. Монахи мои так и окрестили сие правило — голоусый запрет. И я возгордился — ни у кого такого правила нет. И вот не успел я голоусый запрет учредить, как приходит ко мне один из моих иноков и с некоторой усмешкой в глазах объявляет, что у врат обители стоит некая инокиня, утверждающая, что она есть моя родная мать и что пришла она повидаться со мною накануне собственной кончины. Якобы во сне явился к ней ангел Господень и сообщил в точности о дне и часе. И вот я, злоегордый игумен, видя в глазах у монаха своего усмешку, вместо того чтобы выйти за ворота обители и бережно обласкать матушку, отвечаю: «Аще ли ты, брате, не знаешь о новом запрете? Али та инокиня усы и браду имеет? Ступай же и вели ей возвращаться туда, откуда притекла».