Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ошеломленный, он ничего не мог понять. Плачущая дочь бросилась ему на шею:
— Батюшка… родимый!
Два казака живо подхватили Кузнецова и опустили на колени перед Пугачёвым.
— Встань, — приказал Пугачёв. — Ты ли хозяин сего дома и твоя ли это дочь?
Шестидесятилетний видный Петр Кузнецов, подымаясь, сказал:
— Так, надежа, точно! Я хозяин здесь, а эта девушка — родная дочерь моя, Устинья.
— Ну, спасибо, что поил да кормил ее. Я, государь, намерен возвести её в супруги свои.
У Кузнецова разошлась бледность в лице, он снова повалился Пугачёву в ноги и подавленным голосом, пополам с отчаяньем и скорбью, закричал:
— Батюшка! Тупа, глупа она да молодехонька, ей только семнадцать минуло… Не понуждай ее, голубку, неволей замуж выходить хоша бы и за тебя, наш свет. Да и меня-то пожалей: уйдет, некому будет меня, старика, обшить, обмыть. Старухи-то нет у меня, померши.
Пугачёв нагнулся и вместе с Падуровым поднял его, плачущего.
— Слушай, старый! Вдругорядь говорю тебе: я, государь, намерен на дочери твоей жениться! И чтоб к вечеру готово было к сговору, а завтра быть свадьбе! Время военное, чтоб скоропалитно было!
Затем он подошел к рыдающей Устинье, приголубил ее, сказал:
— Брось слезы лить, Устиньюшка. Готовься к венцу, — и в сопровождении свиты вышел.
Для дворца был выбран самый лучший в городке двухэтажный дом Бородина.
За убранством дворца досматривал Падуров. Он же выдумывал и всю церемонию предстоящего торжества.
Овчинников сказал ему:
— Слышь, Тимофей Иваныч! В недавнем походе бывши, я толстобрюхого повара-француза с собой привез… Барина-то Овсянкина, по приговору мужиков, приказал повесить, а евоного повара взял, подумал, что авось сгодится нам.
— Вот и расчудесное дело, Андрей Афанасьич!.. Пущай-ка он заморским обедом удивит нас.
Повар Людвиг орудовал в кухне Михайлы Толкачева, готовясь к завтрашнему балу. Он такое аля-трю-трю загнет, что гости пальчики оближут.
Уж ежели в разбойничье гнездо попал да от виселицы спасся — бьен мерси — он всмятку расшибется, а ихнему «мужицкому царю» потрафить должен непременно.
В избе старика Пустобаева дежурил казак: приказано было одному казаку следить, чтоб Пустобаев за эти дни к вину не касался, ибо он будет на свадьбе читать в церкви «Апостола»; он всегда, бывало, занимался этим делом на знатных свадьбах; могутней его голоса нет по всему Яику, нет ни в Оренбурге, ни в Казани. Вот-то уже рявкнет! Безграмотный, он знал «Апостола», как многие церковные стихиры, наизусть. Скучая без вина, старик становился лицом к иконам и начинал пробовать голос. Старуха бросала прясть куделю, затыкала уши, кричала:
— Окстись!.. Чего ты гайкаешь, как в степу… Верблюд нескладный!
Весь городок, узнав о свадьбе, пришел в смятение. Экое счастье привалило этим Кузнецовым, казацкой голытьбе, ужо-ка носы как задерут! А Устька-то, девчонка-то, царицей будет, ха-ха-ха! Ну, да и то сказать: казакам лестно. Только надолго ли все это, ох — надолго ли?
Около сумерек к Кузнецовым подъехала в сопровождении судьи Военной коллегии Данилы Скобочкина подвода с сундуком. Скобочкин открыл внесенный в светлицу сундук и стал швырять из него на девичью постель всякое добро, приговаривая:
— Государь наш Петр Федорыч кланяется тебе, Устинья Петровна, сими дарами. Вот новая шуба лисья длинная — раз! Вот душегрей меховой, малодержанный — два! Вот два сарафана, вот наряд боярышни парчовый с кокошником и поднизью. Да пять рубашек самолучших голевых, да сороки, да кички бабьи, да всякого добра. Ты, свет Устинья Петровна, принарядись и суженого поджидай. Таков наказ.
Посланец уехал. Главная сваха Толкачиха с подругами невесты начали Устю обряжать. Когда принялись надевать рубаху на дрожащую всем телом девушку, разбитная, курносая баба Толкачиха, успевшая хлебнуть винца, было начала отпускать всякие словесные нескромности по поводу женской наготы, однако девушки её тотчас осадили.
Вот они звонкими голосами подняли заунывную:
Устинья горько заплакала; глядя на нее, принялись плакать и подруги, заплетавшие её густую, льняного цвета, косу.
Возле печки, за переборкой, гремя ухватами и плошками, возилась со стряпней сноха Анна и родная сестра невесты, двадцатидвухлетняя Марья Петровна, по мужу Шелудякова. Пекли, жарили всякую всячину, варили из сушеных урюка, ягод и ржаной муки любимую казаками кулагу.
То и дело в кухню отворялась дверь, приходили казаки-соседи, вынимали из кошелей разную снедь, с поклоном совали её на скамьи:
— Нате-ка-те, возьмите-ка-те, — прислушиваясь к жалобным песням за перегородкой, мотали бородами, уходили. А в подворьи, где старик Кузнецов чистил с сыном Андреяном лошадь, брали старика за плечи, целовали, поздравляли с царской милостью, заискивающе говорили:
— Кой да чего принесли твоим бабам-то… Икорки, да баранинки… да рыбки! Ты ведь наш, Петр Михайлыч; ты ведь рядом с нами в непослушной стороне супротив генерала воевал. А ныне вот милосердный господь через Устинью Петровну вознес тебя. Ну, так при случае и ты не забудь нас, бедных, батюшка.
А как пал на землю вечер, в домишке Кузнецова собрались на «подвеселок» званые гости. Приехал с ближними и сам Емельян Иваныч. Он сел в красном углу под образами.
Сноха с Толкачихой вывели под локотки невесту. Высокая, статная, в голубом сарафане с позументами, с большими серебряными пуговицами на груди, в девичьем богатом кокошнике, Устинья сразу приковала к себе все взоры.
— Эх, и одета-то как! — восхищенно выкрикнул старик Денис Пьянов.
Заплаканные темные глаза Устиньи глядели как-то отрешенно в пустоту.
Может быть, вместо знакомых и родных, вместо своего суженого она снова увидала бездонный омут с торчавшей из него рукой. «Сюда, ко мне», — откуда-то снизу, со дна живой реки раздается мертвый голос. И черная рука тянется, тянется из омута к её девичьему сердцу, и все пальцы той руки в драгоценных кольцах. Ветер, шум, тьма, гнутся к земле ветлы.
Вдруг властно:
— Устинья! — и ласково-ласково, как тихие гусли:
— Иди, кундюбочка моя, сюды.
Видение сразу лопнуло, как дождевой пузырь: сгинул омут, нету ветра, и вместо тьмы — мигучие огоньки горят.
И побледневшая Устинья, сомкнув обескровленные губы, села рядом с государем.
— Я буду бережение к тебе держать, Устинья, — еще ласковей шепнул он ей на ухо. Она в ответ лишь повела бровями.
И подвеселок, или сговор, начался. Гуляли, ели, пили до самой утренней зари.
1