Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я сейчас говорил с Любомудровым. Ты знай, все будет хорошо, все будет так, как надо, как ты заслужила. Он объявил, что надо… чтобы ты решила… чтоб сознавала риск… как это будет сложно и опасно для тебя… и чтобы ты дала согласие на оставление ребенка. Чтобы подумала… — его кривило, выворачивало, корчило, теперь узнал, как это бывает, — вот это чувство, что будто сам ты можешь не родиться.
— Я его не отдам, — шепнула она с ясной решимостью, уже будто все зная… не дожидаясь, когда он, Камлаев, сумеет выговорить правду, и уже было что-то в ее лице и голосе — ближе к животному, не наделенному той самой свободой воли; будто она с той только целью и была сотворена, чтоб понести, носить и разродиться — это ее был способ пропеть осанну, и в выборе она была свободна так же, как рыба, что сплавляется вниз по течению на нерест…
Лег к ней, забрал ее лицо в ладони, и целовал в глаза, и говорил, какая она сильная, отважная, бесстыдно хныкал, сотрясался, ей тычась носом в нос, и гладил, гладил слабыми никчемными руками по лицу, будто отчаянно силясь сохранить ее черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез, которые текли неудержимо.
Мир помешался, время обезумело, и непосильным было осознать, что каждая прожитая минута приближает тебя не к смерти, не к рождению — к чему-то одному из двух, к обоим; они, две эти вероятности, были как небо и река, несущая воду над собственным дном с такой же медлительной плавностью, как небо облака над ней самой; неразделимость и неотличимость соединенных этих сред душили и освобождали одновременно.
Им разрешали многое: свидания каждый день по три часа, прогулки после завтрака по парку; в коноваловском центре мужей селили при желании, как в гостинице; по новым правилам, пришедшим к нам из стран, в которых «все для человека», мужьям не только было можно, но и нужно быть рядом с женами, носившими детей, — надежно сцепленные руки, единая плоть.
Живот у Нины вырос, выпер, округлился; она теперь ждала нетерпеливо той минуты, когда их мальчик в ней впервые шевельнется — как раз вот сроки подходили, было пора, положено ему на девятнадцатой неделе шевельнуться, а он был тих, не выдавал себя ничем упрямо, и это начинало расшатывать ее покой, и без того нестойкий; ей это было важно — чтоб все произошло в считающийся нормой срок, и не напоминать же было Нине, что они с самого начала, вообще-то, выбились из графика.
Неопределенность давила, накатывала приступами страха; ночами начиналась безысходно-бессловесная истерика: замкнувшись наглухо в себе, безудержно и безутешно сотрясалась на койке своим шатким, сиротливым и будто насквозь продуваемым телом; прохваченный никчемностью, ложился к ней гасить прерывистые всхлипы — она не отзывалась, не впускала и слабо билась в крепкой тесноте объятия — не мог сдержать ее пошедшую распухшим горлом, все прибывающую воду.
И опоздал, не мог не опоздать к мгновению, когда их сын впервые толкнулся в ней, и, не поспев, расшибся, как комар об лобовое, о вид, явление, откровение ее испуганного, жадного лица: счастливо ослепленное, порабощенное проснувшимся дитем, оно еще дрожало ясным светом приливного восторга, возмущенного в матке, торжествовало и не верило: сбылось, как обещали. Он кинулся обнять колени, приникнуть щекой животу и ничего уже, конечно, не услышал:
— Ну, видишь, видишь? Зачем, чего боялась? Прием! Я Земля, я Земля! Как слышите? Прием! Как оно там? Полет нормальный? Уж очень у нас беспокойная мама: ждала, ждала, когда ты ей сигнал. Так что ты очень вовремя.
И Нина будто начисто забыла о своих теперешних стеклянных и железных спутницах, о цепких щупальцах, присосках, о толстых иглах капельниц и шприцев, о паутинных зондах, мерзостях ночных кошмаров, о страхе перед будущим — провалилась в себя и слушала, слушала, все чаще замирая и прикладывая руки к животу: лицо ее вдруг становилось горестно-недоуменным — всего на кратчайшее дление — и тотчас заливалось мгновенно восходящим светом самой нестойкой, самой невесомой и самой честной в этом мире благодарности.
— Сейчас опять, опять он!.. — И эта радость в ней не затихала, не слабела, не становилась глуше и привычнее (что шло вразрез со всем, что знал Камлаев о человеческой природе, о направлении протекания жизни: сначала восторг перед миром, перед вот этим вещим воздухом, что служит сырьем для снежных кружев, потом же — затухание, охлаждение под гнетом понимания, что первого раза, той изначальной силы немого восхищения в тебе уже не будет, а будут лишь повторы, все беднее…), а расцветала все и крепла, раскалялась; она, Нина, как будто становилась доверчивее, бесстрашнее, наивнее, несмышленее — на целый век, на будущую жизнь, которую в себе собой кормила, и все действительно — Камлаев обжигался этой буквальностью — у Нины было бесконечно впереди. И это было так законно, так обыкновенно, в таком совершенном согласии с целым природы, что помысел о нехорошем, страшном уничтожался сам собой начисто, то вдруг, напротив, оживал и скручивал душу, как яйца.
Осень наступала Тамерланом. Резные листья, взятые на красно-белый флаг заокеанской родины хоккея, надежно, толсто, многослойно устлали дорожки огромного парка, вздыхали мягко под ногами, просились в вазу, в оплетенную бечевкой бутылку, в том Боратынского, Георгия Иванова — остаться между плотными страницами и долго-долго истлевать между литых несокрушимых строчек — возьмите нас с собой, в поэзию, не дайте умереть, мы так великолепны… еще горела прощально синева в огромных окнах с дикими, причудливыми рамами из серых клочьев облаков, еще не затянулось небо, не перекрылось начисто глубокой белесой пустотой, которая уже не может дать уму и взгляду ничего, кроме неверия — в то, что она установилась навсегда.
Когда врачи ей разрешали, он вел ее дышать прозрачным крепким воздухом; шли по аллее и спускались к дегтярной безымянной речке, которая была не толще и не глубже их веры в завтрашнее счастье, но так же, в сущности, не собиралась умирать — застынет на зиму, весной оживет.
Их сын уже вовсю в ней кувыркался, уже так бодро, звонко поддавая ножкой, что и Камлаев мог расслышать: он осторожно прикасался к раздраженной коже со вздутыми венками, надолго замирал над дышащим живым округлым звонким животом и дожидался, различал, как кто-то там нетерпеливо, сильно ударяет в тугую стенку уже будто слишком тесного вместилища. Такое счастье — можно задохнуться, но вот ведь как: и эта близость, явность внутриутробного подземного толчка их не освобождала, не разбивала толщи напряженного молчания.
Завтрашний день стал территорией, на которую нельзя было вторгаться ни словом, ни воображением: нельзя было о том, каким он будет, нельзя было о мире, который его ждет, нельзя — о распашонках, кроватке, погремушках, о двух поставленных друг против друга зеркалах — его, их сына, сморщенного личика и Нининой улыбки, которая его согреет первая, нельзя — о первом зубе, курлыканье, шагах… поэтому перебирали то, что можно, все обстоятельства, все вещи сегодняшнего дня: уколы, медсестер, спокойную, уверенную точность Любомудрова, качество сна, размеры аппетита и замолкали, больше ничего не говоря, — шуршали только жилистые листья кленов под ногами да мягко стукались о землю оторвавшиеся шишки.