Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это ужасно! — прошептала Олимпия, пряча лицо в ладонях. — О! Я не хочу! Не надо!
Бормоча эти слова, она попыталась оттащить герцога прочь от этого проклятого места.
— Но все же, — возразил Пекиньи спокойно, — если для вас это единственный способ посмотреть на физиономию этого упрямца, зачем отказываться?
Начальник тем временем кольнул несчастного. Баньер не моргнул и глазом. Начальник кольнул снова. То же безмолвие, та же неподвижность. В этом теле больше не было живой души, все в нем омертвело, кроме отчаяния.
— Боже мой, довольно! Да хватит же! — сказала Олимпия. — Вы же видите, он не хочет повернуться.
— О сударыня, об этом не тревожьтесь, — отвечал начальник. — У меня здесь есть такие, которых хоть клейми раскаленным железом, и то они не перестанут ухмыляться.
И он ткнул пикой посильнее.
— Я сказала, довольно! — крикнула Олимпия. — Прекратите, сударь! Я не желаю, чтобы этому бедняге причиняли боль; если он так не хочет показаться нам, пусть прячется. И да будет проклято любопытство, из-за которого должен страдать несчастный, помешавшийся от любви!
При этих словах Олимпии, единственных, которые она произнесла достаточно громко, чтобы умалишенный мог их услышать, этот безумец, бесчувственный, если не мертвый, очнулся, поднял голову, отбросил с лица длинные космы и осмотрелся вокруг удивленным, холодным взглядом тигра, которого заперли в клетку.
Когда его глаза встретились с глазами Олимпии, в них блеснула молния, он вскочил на ноги и вцепился в решетку с ужасающим криком, страшнее которого никто еще не слышал даже в этом аду.
Его рот открылся, чтобы выговорить имя, но так и остался разинутым, искривленным, пересохшим, неспособным издать ни звука, не то что дать выход наплыву мыслей, слишком мощному, слишком неудержимому.
Потом, как громом пораженный, он во весь рост рухнул на пол, а Олимпия, потеряв голову, задыхаясь, пронзенная насмерть этим криком, этим порывом, этой мукой, Олимпия, только теперь узнавшая в неизвестном безумце Баньера, отпрянула на середину двора.
Бесчувственный, узник растянулся на каменных плитах, и тело его при этом ударилось гулко, словно мертвое.
— То-то! Видали? — торжествуя, сказал Пекиньи начальник. — Видали, как я его заставил показать даме свое лицо?
— Но почему он так вдруг упал в обморок? — недоумевал герцог.
— Э, подите спросите у помешанных, по какой причине они делают то или се! Если бы они вам объяснили, это бы означало, что они уже не сумасшедшие. И потом, — добавил он, — этот ведь помешался от любви, а дама такая красивая!
— Герцог! Герцог! — закричала Олимпия. — Во имя Неба, уйдемте отсюда, уйдемте!
И, увлекая за собой Пекиньи, она покинула эту обитель скорбей, бормоча молитву, полную боли.
Когда добрались до дому, ее пришлось уложить в кровать.
Всю ночь она металась в бреду.
Это лихорадочное возбуждение успокоилось только к утру, и тогда, приняв решение, она велела подогнать к дому наемный экипаж.
Олимпия уселась в него, и слуги смогли расслышать только, что она приказала кучеру везти ее к министру по делам Парижа.
Должность, которая так именовалась в те годы, соответствует тому, что мы назвали бы сегодня министром внутренних дел.
Злосчастный Баньер со своей стороны тоже, несомненно, принял решение, ибо на следующее утро около одиннадцати часов утра он был настолько же спокоен и рассудителен, насколько взбудораженным и порывистым он был накануне.
Он даже попытался, насколько возможно, позаботиться о своем туалете.
Не то чтобы он надеялся вновь увидеть Олимпию (столь тщеславных мечтаний он не лелеял ни одной минуты), но если не с возлюбленной, то с другом он повидаться рассчитывал; если нет Олимпии, он уповал на Шанмеле.
Да и аббат тоже, возвратившись к себе, был глубоко взволнован. После того как на мгновение он поверил, что его подопечный — самый благоразумный из обитателей Шарантона, он боялся теперь, как бы тот не оказался самым сумасшедшим.
Он провел ночь в размышлениях о странном приключении, которое привело Баньера в Шарантон как безумца, а его — как аббата.
Во время этих размышлений на ум ему пришло множество доводов. Едва успев поступить на службу, начать с того, чтобы просить смягчить условия содержания для неисправимого сумасшедшего, значило бы утратить право на доверие.
Аббат же считал, что начинать здесь надлежит в роли умного человека, а не только доброго христианина.
Он желал использовать свои возможности, но никогда не компрометировать тех, кто за него поручился.
Для иезуитов это основной пункт их учения: с тех пор, как Шанмеле был рукоположен в сан, он получил предписание действовать в соответствии с ним.
И все же он чувствовал себя прежде всего поборником добра и только потом — добрым иезуитом. Итак, в глубине души он принял решение, что, если только в Баньере осталась хоть искорка рассудка, он, аббат, раздует из нее пожар.
Надобно заметить, что вид Баньера, успокоенного, отдохнувшего, полного решимости, чрезвычайно помог ему укрепиться в своем мнении.
И действительно, едва увидев священника, Баньер воскликнул:
— Ах, дорогой аббат! Ах, господин де Шанмеле! Вот и вы! Скорее идите сюда и простите меня за то, что вчера я вас так напугал.
— Сказать по правде, да, милейший Баньер… — начал было аббат.
— Ну да, и вы меня покинули, уверившись, что я сумасшедший, — перебил Баньер.
— А я ведь был так к вам расположен, мое дорогое дитя!
— О, будьте покойны, — сказал Баньер, — я решил, что непременно вновь завоюю ваше доброе расположение.
Аббат изумленно вытаращил глаза.
— Да, — продолжал Баньер, — вы сомневаетесь, потому что на ваших глазах я впал во что-то вроде припадка умопомрачения.
— Во что-то вроде? — повторил Шанмеле. — Вы очень добры, но мне кажется, что вы впали в самый настоящий припадок безумия.
— Так вот, здесь вы заблуждаетесь, милейший аббат; то, что вы приняли за припадок, было угрызениями совести.
— Угрызения? У вас? Так раскаиваться, сын мой, можно лишь тогда, когда совершал преступления, а вы вчера за минуту до того сказали мне, что Господь в милости своей позволил вам не обременить своей совести ничем, кроме ошибок.
— Увы, отец мой! — вздохнул Баньер, поднимая глаза к Небу. — Часто человек совершает преступление, сам того не сознавая.
— В таком случае он не виновен.
— Мой дорогой аббат, вы один можете рассеять мои сомнения на сей счет, но в любом случае, преступник я или нет, я хочу, аббат, привести все к благому концу.