Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А курить не дал, – сказал кто-то.
Все рассмеялись.
– Он тронутый старик. В калошах.
– Чего ж он тронутый. Он правильно говорит.
– А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались – прямо, говорят, удивление. Только он обошел.
– Идешь по этой степи – сердце болит.
– И не пойму я, что за место. Солнце встало, а гляжу: что такое – вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.
– Немец – шутишь, что ли.
– Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.
– С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.
– Тебя не спросят – охота или нет.
– Ну, давай, что ли, Резчиков, расскажи чего-нибудь.
– Раньше закурить дайте!
– Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил: дайте, мамаша, напиться, бо так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
– Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно мое слово: отобьем! Вот увидите, наша возьмет! Мы еще с вами блины печь будем!
– Так, ясно, – сказал серьезный голос, – нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во все небо стоял тяжелый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
– Это кровь наша, – сказал Вавилов.
15
Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы еще спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и теплой ночи…
Небо на востоке стало светло-серое, и нельзя было понять – то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жестким, холодным, идущим от железа, – то не был еще свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мертвый свет луны.
Все в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли по ней босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на веселые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли как будто очерченные твердым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь темное и светлое, как бывает во мгле, когда черные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с темными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки. Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнет в лицо.
К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетеную корзинку.
– Угощайтесь, ребята, – сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.
Никто не благодарил ее, никто не удивлялся, откуда она появилась среди степи, все молча брали помидоры, словно получали продукты по аттестату на продпункте.
Женщина стояла и тоже молчала, смотрела, как красноармейцы едят помидоры.
Подошел Ковалев и сказал, пошарив рукой в корзине:
– Все разобрали мои орлы.
– Тут моя изба недалеко, ее за холмиком не видать, пойдем – еще помидоров принесешь, – сказала женщина.
Ковалев усмехнулся простоте женщины, не понимавшей, что лейтенант не может ходить с корзиной помидоров, и крикнул Вавилову:
– Слышьте, друг, пойдите с гражданкой.
Идя рядом с женщиной, касаясь плечом ее плеча, Вавилов разволновался и расстроился, – вспомнилась ему последняя ночь, проведенная дома, вспомнилась Марья, провожавшая его в таких же предрассветных сумерках. Женщине было лет сорок – сорок пять, она и ростом, и походкой, и даже голосом напоминала Вавилову жену.
Женщина негромко говорила ему:
– Вчера прилетел немецкий самолет, а у меня в избе легко раненные бойцы стояли, он, как копье, пошел вниз, прямо на мою избу, тут его и бить, а бойцы в бурьян полегли. А я стою посреди двора и кричу им: «Вылазьте, я его сейчас кочергой собью».
– Что ж ты нас кормишь? – спросил Вавилов. – Видишь, как мы воевали, довели немца до самой Волги, прямо к тебе домой. Таких вояк кормить не нужно, таких вояк этой самой кочергой гнать.
А когда они вошли в теплый и душный сумрак избы и с дощатых нар приподнялась светлая детская голова, Вавилов почувствовал, как дрогнуло сердце от волнения – таким родным, близким показались ему и запах, и тепло, и печь, и стол, и лавка у окна, и полати, и светлая голова ребенка, и лицо женщины, глядевшей ему в глаза.
Он заметил вышибленную доску в нижней части двери и спросил:
– А хозяин где?
Мальчик таинственным шепотом ответил:
– Не нужно спрашивать, не расстраивайте маму.
Женщина спокойно проговорила:
– Отвоевался, он в феврале убит под Москвой… Тут немца пленного недавно вели, я спрашиваю: «Когда пошел воевать?» – «В январе…» – «Ну, значит, ты моего мужа убил», – замахнулась я, а часовой не пускает… «Пусти, говорю, я его двину», а часовой: «Закона такого нет…» – «Пусти, я его двину без закона». Не пустил…
– Топор у тебя есть? – спросил Вавилов.
– Есть.
– Дай-ка его, я тут хоть тебе доску в двери забью, а то выдует тебя зимой.
Его цепкий глаз заметил лежавшую под стеной доску. Он взял топор, и все, что было в топоре схожего с его собственным топором, вызвало в нем печаль. И все, что оказалось несхожего – топор у женщины был куда легче, а топорище тоньше и длиннее, – тоже вызвало в нем печаль, вновь напомнило, как далеко до его дома.
И она, поняв его мысль, сказала:
– Ничего, будешь еще дома.
– О-о, – ответил он, – от дому до фронта близко, а от фронта домой далеко.
Вавилов стал обтесывать доску.
– Гвоздей у меня нет.
– А мы без гвоздя, – ответил он, – приладим на шипе.
Он работал, а она накладывала в корзину помидоры и говорила:
– Я рассчитываю, мы с Сережей тут до зимы проживем. Зимой Волга замерзнет, и если немец на нашу луговую сторону перейдет, мы с Сережей бросим все, в Казахстан уйдем… У меня в жизни он один теперь. При советской власти он у меня в большие люди выйдет, а при немцах ему пастухом умирать.
Вавилову показалось, что за