Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, пымаешь, мордва — мужики работящие, а выработка у вас херовая, прямо скажу. В летошный год из Чувашии мужики приезжали, они шибче работали.
— Не говори, чуваши лес валить не могут, только колодцы рыть, — крутил головой бригадир. — Мордва и лес валит, и колодцы роет, и печи кладет.
— Вы, пымаешь, мужики подходящие, но по выработке слабже чувашей.
Он почувствовал, как ярко, стеклянно вспыхнуло у него в голове. Разум, находившийся доселе внутри поляны в окружении деревьев, костров, мужиков, вдруг расширился, и все, что было вовне, стало внутри. И гудящие мужики, и вялый огонь костров, и множество тропок, натоптанных от пенька к пеньку, и стоящая рядом с лошадью Маша. Все поместилось в его необъятном разуме, все это он обнимал и любил. Видел, что она смотрит на него с восхищением. Восхищается его уменьем общаться с этими деревенскими мужиками, пить вместе с ними водку, говорить на одном с ними грубоватом и выразительном языке, делить вместе с ними труды и праздники.
Солнце садилось за березы, превращалось из белого, дневного, в малиновое, вечернее, окруженное зеленью небес. В ближней деревне, у бабки «Девятый Дьявол», уже дожидались щи, картошка, стояла на холоде водка. Туда направились захмелевшие пильщики и лесник Одиноков, добирать недопитое. Они же с Машей уселись в сани, уложили на солому лыжи. Один из лесорубов взялся их отвести до дома и попутно заглянуть в магазин, чтобы к «беленькой» добавить «красненького». Дернул вожжи, и сани, разваливая снег, покатили с просеки на близкую дорогу.
Они полулежали на соломе за спиной возницы, чувствуя касание друг друга. Возница, захмелев, бормотал, принимался петь мордовскую песню, взбадривал лошадь понуканием: «Ну, пошла!» Лошадь бодро бежала, фыркала, дула на обе стороны паром. Набегу приподняла хвост, вываливая на белый снег коричневые, окутанные паром комки. Солнца уже не было видно. Елки стояли густо-синие, тенистые, лишь на вершинах сочно краснели шишки. Было упоительно катиться по лесной знакомой дороге, чувствуя ее близкое живое тело. Неповторимость, драгоценность длинного дня. Томительная сладость в предчувствии творчества. Оно все откладывалось, накапливая в душе картины и образы, которым предстояло перелиться в рассказ. В этот рассказ перельется проплывающий мимо шатер огромной ели с алыми лампадами шишек. И гладкий, голубоватый блеск дороги, которая кажется стеклянной, светящейся, и на этой бирюзовой дороге от саней остаются два слюдяных мерцающих следа, — две их судьбы, две линии жизни, каждая из которых повторяет малейший изгиб другой. Не исчезнут, когда растают снега, или когда дорога зарастет лесом и когда их уже не будет на этой прекрасной земле. Где-то, в несказанном краю, все будет голубеть вечерняя лесная дорога, — блестят лошадиные подковы, клубится овчина на полушубке мордвина, и оба они, обернувшись вспять, смотрят на нежные стеклянные струнки, вылетающие из-под скользких полозьев.
Вошли в избу, полную сумерек. Лампочка под низким нитяным абажуром осветила убранство дома, — цветной половик, белую печь с чугунками, шкурку белки, которая колыхнулась от растревоженного воздуха.
— Сейчас разогрею обед, — сказала она.
— Я не голоден. Сало и хлеб были такими вкусными. Я лучше лягу, вздремну. Встану и печь затоплю.
Бег на лыжах, пьянящий лесной воздух, жаркий стакан водки, — от всего этого чудесно кружилась голова. Уйдя за печку, сбросил одежду и ухнул в холодную, ненагретую глубину постели, мгновенно засыпая, унося в сон радостную мысль: «Она здесь, рядом. Проснусь и увижу ее».
Еще во сне он ощутил, как что-то нежно касается его лица. Так бегает по закрытым векам зайчик света, щекочет губы колеблемая ветром травинка. Приоткрыл глаза, — Маша сидела перед ним на стуле, держала раскрытый, освещенный лампой альбом, рисовала карандашом его, спящего. Поднимала на него глаза, переводила на лист бумаги, делала несколько штрихов, опять поднимала. Он чувствовал эти взгляды, как невесомые касания, после каждого из которых он терял бестелесную часть своего облика, переносимого на бумагу. Это была магия позирования, которая всегда его беспокоила. Он уклонялся от ее настойчивых просьб посидеть часок, чтобы она могла нарисовать его портрет. Теперь она застигла его спящим, пользовалась его неподвижностью.
— Не притворяйся, вижу, что не спишь. Еще потерпи минутку, — она торопилась закончить эскиз.
— Такое ощущение, что я — блюдечко с вареньем, а ты вычерпываешь меня чайной ложкой.
— Должна же я сделать портрет для твоей будущей книги. У меня нарисована наша изба, деревня, зимний лес, сорока на заборе, собака на дороге, старая церковь, лыжи, ведра, чугунки, шкурка белки под потолком, а твоего портрета все нет.
— Как и самой книги.
— Она непременно появится, и в ней будут мои рисунки. Ты напишешь рассказ или повесть про наше житье-бытье, а я это житье-бытье нарисую. Как ты назовешь свою книгу?
— Однажды я видел русский печной изразец двухсотлетней давности. На белом кафеле синей глазурью были изображены поля, деревни, дорога, по которой идет отрок в шляпе, несет на плече тросточку и на ней кулек. И внизу надпись: «Иду в путь мой». Так и назову мою книгу.
— А меня ты возьмешь в свой путь?
— Уже взял. Ты же видишь, идем.
Он выбрался из-под одеяла, прервав ее рисование. В избе было холодно. За день тепло источилось через щели в половицах и трещины в старых венцах. Предстояло топить печь, чтобы к ночи стало сухо и душно и до утра от печки исходило ароматное живое тепло.
Он выскочил в сени, чувствуя, как холод схватил его за плечи. Не зажигая свет, в сарае нащупал поленицу и, нагрузив себя колотыми, с острыми гранями, поленьями, торопливо вернулся в избу. Обрушил поленья на железный лист перед печью.
— Посмотри, — воскликнула она, наклоняясь над ворохом дров. К одному из поленьев, чудом уцелев, прицепилась спящая бабочка. Еще осенью, в преддверии холодов и буранов, крапивница влетела в сарай, пронесла своих хрупкие крылья в тесную щель поленицы и замерла там, стиснутая морозами, превратившись в черный муаровый треугольник с омертвелыми лапками. — Ты мог ее раздавить.
Осторожно отцепила бабочку от полена. Рассматривала ее на ладони. Бережно перенесла к сундуку и сдула бабочку на дощатую крышку.
Топором он отколупнул и отодрал кусок бересты. Сунул в печь, окружив бересту твердыми, в кристалликах инея дровами. Поджег бересту, которая затрещала, стала сворачиваться, покрываясь чадным огнем, источая дегтярный, вкусный дым. Поленья неохотно принимались гореть. Он подкладывал свитки бересты, видя свои протянутые в печь, освещенные руки. Дрова загорелись, жарко, пышно, озаряя кирпичный, черный от копоти под. Он поправлял поленья кочергой, радуясь малиновым отсветам на полу и на стенах.
В этот час во многих избах топили печи. Незанавешенные окна были красными от пылающих печей. Заслоняя огонь, колыхались тени людей. Ему нравилось священнодействовать у печи. Нравилось чувствовать себя мужчиной, хозяином, хранителем очага, возжигающим священный огонь. Она заворожено смотрела на пламя. Ее лицо утончилось. Глаза не мигали. В них дрожали красные блески. Губы слегка шевелились, словно она творила заговор, произносила заклинания. И эти заклинания были все о том же, — пусть дух огня и лесного дерева сбережет их любовь. Огонь соединял их в нераздельное целое, как днем соединяла их студеная вода ручья, волшебная поднебесная ель, чудесное бескрайнее поле, могучий лось — дух священных болот, — и две драгоценных паутинки, излетающие из-под санных полозьев.