Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, — сказал ему диктатор, — вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью — «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).
Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.
— Ваше величество, — дерзил он, — пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…
— Дмитрий Федорович! — пугался император. — Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же — семья, дети, обязанности…
— Но рабочие шли к вам девятого января! — настаивал Трепов. — Знать, у них дело было до вашего величества!
— Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?
— Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…
Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.
— Феня, — сказал Образумов, — ты спроси — кто?
Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.
— Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!
— Дворник, — позвал жандарм, — это и есть тот?
— Точно так. Он самый…
— Прошу одеться!
Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:
— За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…
— Не разговаривать!
Запихнули Образумова в карету — повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва нога волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал:
— Ну, был грех, — стал каяться Образумов. — Ну, верно: выпили мы лишку. Дал я ему бутылкой… Так зашто казните?
— Обыскать, — распорядился Трепов.
— Горе-то… горе-то какое, — убивался Образумов. — Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!
Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.
— Ну-ка одевайся, сокол! — говорит ему Трепов, улыбаясь.
Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.
— Зеркало-то… есть ли? — спросил. — Посмотреться…
Опять — в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека — под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…
— Ты с какого завода? — спросил Образумов одного из них.
— Цыц! — подскочил жандарм. — Переговоры воспрещены.
Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.
— Предупреждаю вас, — объявил Трепов в приемной императора, — что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.
Николай спросил одного депутата:
— Ваше имя?
— Василием нарекли, ваше величество!
И рассеянно повернулся ко второму:
— …отчество?
— Потапыч буду по батюшке!
Третьего спросил о фамилии.
— Херувимов! — бодро отозвался тот.
В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!
Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.
— Я верю, — заявил он, — в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..
Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.
…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал — он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»
Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где — казалось ему — он услышит верное, авторитетное мнение…
В зал, «Тиволи» — туда, где будет говорить Анатоль Франс!
Французов послушать стоило. Не только потому, что они — мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира — Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».
Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.
— …судьи России, — чеканил Франс, — обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького — наше общее дело!..
А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanite». Нет, не журналист, не профессор, а — мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова — вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи — речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.
Сергей Яковлевич не мог сказать — согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог — кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.