Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кое на что требуется столько времени, сколько требуется. Кур не заставишь нестись, пока они сами не соберутся. – Он кивает, я приободряюсь. – Иногда мне хочется, чтоб тесто всходило быстрее, но если его поторопить – все только испортишь.
Широко улыбаясь, он отзывается:
– Так и есть.
Внутри у меня теплеет.
– У вас душа художника, Кристина.
– Ну не знаю.
– У нас с вами больше общего, чем вам кажется.
Потом я раздумываю, что у нас общего и разного. Наше упрямство – и наши увечья. Наше ограниченное детство. Его отец не пускал в школу; в этом мы тоже похожи. Но Эн-Си выучил его на художника, а меня папа натаскивал следить за домом – и в этом между нами огромная разница.
* * *
Кое-какие наброски Энди – торопливые очерки, карта будущей картины: намек на фигуру, трава растет так и сяк, геометрические фигуры дома и хлева. Есть и точно оттененные, проработанные: каждый волосок и складка ткани, древесные волокна на двери в кладовку. Акварели Энди – размыто-зеленые и бурые, небо – просто белый цвет самой бумаги. Ал в кепке с плоским козырьком и с трубкой, окучивает голубику в поле, сидит на крыльце, сгребает сено; изящный силуэт нашей палевой кобылы Тесси, в профиль. Энди набрасывает наш изрезанный деревянный стол, белый чайник, весы для яиц, мешки с зерном в сарае, кормовую кукурузу, подвешенную на просушку в спальне на третьем этаже. На его холстах эти предметы выглядят так же – но иначе. У них появляется полированный блеск.
Отец пишет маслом, говорит Энди. Сам же он предпочитает яичную темперу – метод европейских мастеров Джотто и Боттичелли позднего Средневековья и раннего Возрождения. Сохнет быстро, цвета выходят приглушенные. Я наблюдаю, как он разбивает яйцо, отделяет желток от белка и осторожно катает рыхлый мешочек в ладонях, чтобы снять пленку. Прокалывает желток кончиком ножа, выливает оранжевую жидкость в чашку с дистиллированной водой, перемешивает пальцем. Добавляет пудру пигмента, изготавливает пасту.
Обмакнув маленькую кисть в темперу, отжимает влагу и краску пальцами, распушает кончик, чтобы получались сухие острые мазки. Накладывает краску поверх бледного размыва цвета или поверх карандаша и туши на оргалите, покрытом левкасом – однородной смесью мела с заячьим клеем. Хотя работает Энди быстро, мазки его тщательны и педантичны, каждый неслучаен. Сетка травы, густой, темный ряд посадок. Пока сырые, краски красны, как ваточник, буро-красные, как глина, сини, как залив в летний день, зелены, как лист падуба. Эти яркие влажные краски, высыхая, блекнут, обретают призрачное свечение.
– Страсть – живопись чувств в предметах – единственное, что меня интересует, – говорит Энди.
Постепенно его картины делаются скупее, блеклее, суровее. В основном белый, бурый, серый и черный.
– К черту это все, – бормочет Энди, наклоняя голову, разглядывая свежую акварель: сумрачная фигура Ала в кепке движется вдоль грядок, белый дом и серый хлев голо стоят на горизонте. – Так лучше. Бетси права.
* * *
Когда Энди не наверху за живописью – болтается вокруг меня, словно пчела вокруг улья. Его завораживают наши привычки и повадки. Как куры несутся, как испечь безупречную буханку хлеба, ничего не отмеряя, как отгонять слизняков от далий? Какие деревья Ал рубит на дрова, какой парус ловцы омаров применяют на лодках в этих краях? Как собирается вода в цистерне? Почему в доме столько всего покрашено в одинаковый синий? Почему плоскодонка хранится на стропилах в сарае? Зачем к дому прислонена эта длинная лестница?
– У нас нет телефона, – немногословно объясняет Ал. – Ближайшая пожарная станция в девяти милях отсюда. Если крыша или дымоход загорятся…
– Понял, – откликается Энди.
На такие вопросы отвечать легко. Но со временем его пытливость делается более личной. Почему мы с Алом живем здесь одни, среди стольких пустых комнат? Каково было, когда в доме обитало битком людей, до того, как бо́льшая часть полей заросла?
Поначалу я настороже.
– Просто вышло так, – говорю я. – Жизнь в те поры была шустрее.
Энди такими недомолвками не накормишь. Почему так вышло? Вы с Алом вообще хотите жить где-то – где угодно – еще?
Трудно сказать, что у меня на уме. Давно никому не приходила охота спрашивать.
Он настаивает.
– Я хочу знать.
И вот, мало-помалу, я открываюсь. Рассказываю ему о той поездке в Рокленд, когда я отказалась видаться с врачом. Об исчезающем сокровище в Тайном туннеле. О ведьмах, о морских капитанах, о корабле, застрявшем во льду…
О чем вы тосковали, когда не вышло остаться в школе?
Почему вы так боитесь врачей?
Он ластится, как пес, и любопытен, как кот.
Кто вы, Кристина Олсон?
Однажды вечером в Ракушечной Энди отыскивает папин деревянный ларчик с памятными мелочами, поднимает крышку. Проводит пальцами по гладким линиям гребня из китового уса. Вынимает оловянного солдатика, поднимает ему ручки указательным пальцем.
– Чье это?
– Отцово. Этот ларчик – единственное, что я сохранила после его смерти.
– Я когда-то собирал игрушечных солдатиков, – задумчиво произносит Энди. – В детстве устроил целое поле битвы. У меня в студии в Пенсильвании на подоконнике до сих пор стоит их шеренга. – Кладет солдатика обратно в ларец, проводит пальцем по куску антрацита. – Почему, как вы думаете, он это сберег?
– Ему нравились камни и минералы, по его словам.
– Это антрацит, да?
Я киваю.
– Благородный кузен угля, – говорит он. – В Гражданскую войну – вам отец не рассказывал? – антрацит применяли на судах конфедераты – нарушители блокады – как топливо, чтобы не попасться. Горит чисто. Без дыма.
– Никогда не слыхала об этом, – говорю я. Но задумываюсь: как точно. Папа никогда себя не выдавал.
– Их называли судами-призраками. Устрашающий образ, правда? Эти зловещие суда возникают из ниоткуда. – Он кладет антрацит в ларец, закрывает крышку. – Он хоть раз возвращался в Швецию?
– Нет. Но меня назвали в честь его матери. Анны Кристины Олавсон.
– Вы ее знали? Качаю головой.
– Не странно ли – назвать ребенка в честь еще живого человека, которого решаешь никогда больше не повидать?
– Не очень странно, – отзывается он. – Есть в “Доме о семи щипцах” замечательная строка: “Мир обязан всеми своими внешними порывами людям не в своей тарелке”. Ваш отец, должно быть, чуял, что ему предстоит торить свою дорогу, пусть и ценой связей с семьей. Это смело – выстаивать против тяги привычного. Быть влюбленным в собственные нужды. Я с привычным борюсь каждый день.
* * *
Через несколько месяцев после того, как Энди с Бетси возвращаются в Чэддз-Форд на зиму, я получаю письмо от Бетси. В сентябре она родила болезненного ребенка, названного Николасом, – ему, чтобы поправиться, нужно много особой заботы. В ноябре Энди забирают в армию. Когда он является на медосмотр, одного взгляда на его вывихнутую правую ногу и плоскостопие достаточно, чтобы тотчас комиссовать. “Он от души считает, что ему дали поблажку, и настроен использовать ее на все сто”, – пишет Бетси.