Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрюшенька был неимоверным поэтом. То есть писал прекрасные стихи. Точнее, нет, сам не писал, ему бы это и в голову не пришло. Он жил с полным равнодушием к поэзии, за пределами школьной программы никаких поэтов не читал. Да и в рамках школьной программы он старался их не читать – на хуй они нужны, эти поэты обосранные? Ну то есть он к ним никакой враждебности не испытывал, даже не считал их обосранными – ну, поэты и поэты, Батюшков, Баратынский, Багрицкий, Твардовский, Исаковский… Поэты-песенники. Они вообще-то все просто крутейшие, святейшие, как бы осыпанные светящимися стразами… Если кто сомневается в их святости, значит, этот некто – полный мудак. Или мудакесса (политкорректность никто блядь не отменял).
Иногда, когда Андрейчик заходил ко мне в гости, сажал я его в старое резное кресло, сам извлекал из белого пластикового футляра (он еще такой пупырчатый был, этот футляр, приятный на ощупь) любимую свою бело-оранжевую пишущую машинку tbm de Luxе, сработанную в Югославии (эту пишущую машинку папа подарил мне на десятилетие, этот подарок и сделал из меня писателя), вправлял свежий лист и говорил Ремизову:
– Ну, давай, Андрюша, продиктуй мне свой стих.
И Андрюша диктовал, не задумываясь. Всегда стопроцентная импровизация, и неизменно отличнейшая.
Я изведал края,
Все покрытые горной осокой,
Где телеги несут
Упоенных жарой дровосеков.
Или такое вот загадочное стихотворение:
Я вошел. Меня темень объяла.
Об ведро я споткнулся. Упало.
Наконец на последнем этажике ветхом
Я увидел старушку, покрытую мохом.
И одежда ее, вся в заплатах и пыли,
Отвратила меня от нее.
Столько лет прошло, а до сих пор помню наизусть стихи моего друга.
Простите меня те из моих читателей, которым пришлось пробивать себе дорогу в жизни и ценою прилагаемых усилий достигать тех или иных чаемых горизонтов. Я не принадлежу к вашему числу. Никогда я ничего не добивался, никогда не стремился что-либо доказать взрослым или сверстникам своим. Перед вами детство тепличное, хотя при этом аскетичное. Сейчас придают большое значение деньгам и положению в обществе. Отчасти так было и в описываемые мною времена, но это не касалось той среды, в которой я вырос и сформировался. Я дитя позднесоветской богемы, то есть того мира, где подпольные миллионеры тусовались с нищими поэтами, послы иностранных держав обнимались с дервишами, а дочурки советских вельмож благоговейно облизывали уши изможденных диссидентов, недавно выпущенных из тюрьмы. Богема по сути есть осуществленная социальная утопия, мир, где агнец возлежит со львом и шакал заискивает перед улиткой. Нищета в этом мире бывала роскошной, вальяжной, капризной, почитаемой, изысканной, священной. Богатство в этом мире бывало тайным, укромным, сокровищным, пиратским, кощеевско-бессмертным, романтическим, приключенческим, отчаянно-авантюрным, мифологическим. Родители мои никогда не купались в роскоши и никогда к ней не стремились. И в то же время жизнь наша полнилась до краев бесчисленными наслаждениями и блаженствами. С точки зрения иных социальных групп все это выглядит непостижимыми сказками. Тем не менее это правда. Никогда у нас не было, например, машины, дачи или большой квартиры. О прислуге и говорить смешно. Читая воспоминания моих ровесников, я сталкиваюсь с их страстными мечтаниями, порожденными обществом дефицита. Мечты об иностранных кроссовках, об американских джинсах, о записях культовых музыкальных групп. Читая об этом, чувствую себя изгоем, инопланетянином, законченным фриком. У меня этого всего не было, и я никогда об этом не мечтал. Мне насрать было от всей души на модные кроссовки, джинсы, на популярные музыкальные группы. Никогда в жизни не хотел я мотоцикл или тачку, разве что собачку. Меня не тошнило от советского ширпотреба, я с наслаждением и гордостью напяливал на себя уродливые советские пальтишки, носил ботинки «прощай, молодость!» – суперстильные, на мой взгляд, пенсионерские боты на молнии, с войлочным верхом и приклеенной к этому верху резиновой галошей. Я не просто их носил, потому что ничего другого под рукой не было. Нет, я охотился за ними, специально ездил их покупать в какие-то замшелые подмосковные магазины. Короче, был я с самых юных лет оголтелым ретромодником, зашкафным панком. Я первым придумал носить джинсы с подтяжками. В восьмидесятые годы это стало модным, но я одевался так уже в середине семидесятых. Надеваешь расклешенные джинсы, и не какие-нибудь престижные левайсы, а самые уебищные болгарские, а к ним прицепляешь дедушкины подтяжки, найденные в шкафу. У меня не было никаких образцов для такого выпендривания. Я измышлял все это самостоятельно, самопально. Я мечтал о цилиндре, а не о модных кроссовках. Помню, как я охотился за полотняным картузом образца 1930 года, каковой подсмотрел я на бошках каких-то стариков. Наконец я нашел такой картуз – он продавался только в ГУМе, а больше нигде. Я наотрез отказывался расстегивать верхнюю пуговицу рубашки, я застегивался под самое горло, да еще и поднимал вверх рубашечный воротник, чтобы его углы торчали торчком, как у франтов девятнадцатого века.
Советское регулярное население реагировало по-разному на мой облик малыша, стилизующегося под безумного пенсионера. Они привыкли огрызаться и приебываться к хиппарям, к неформалам, а тут такой вот неопознаваемый фрукт. Ретрофрики еще не вошли в моду, и я казался белой вороной на черном снегу. Тем не менее нечто тревожило их в моем облике. Сумасшедший или же он так выебывается? Или ребенок сумасшедших родителей? Или, может быть, сирота, одетый с чужого плеча? Или какой-то тусклый клоун-ниндзя? Или малолетний сектант? Как-то не складывалась картинка, происходил сбой социально-психологической идентификации.