Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть только страшная единственность жизни. Но сколь много голосов сталкиваются в этом улье, какой позор мечты, ложные воспоминания. Прочитайте это, дорогие сыновья! Жизнь неповторима и единственна. Одна половина выдумана, другая присочинена. Панический страх отсутствия, внезапного исчезновения. Когда он побеседует с доктором Готтом? Когда доктор Ливорно продекламирует ему всю книгу Иова? Где она оказалась в конце концов, дважды проданная икона голода?
Он уже сбежал из Улья, он уже в Сите-Фальгьер, в мастерской с рваными обоями. Ненависть к стенам, он хочет разорвать их тоже, что-то ведь должно скрываться за ними, конечная тайна живописи, картина-абсолют, которая уже не может быть уничтожена лезвиями ножей.
Посетительница потрясена, когда он называет себя убийцей своих картин.
Все, что вы здесь видите, ничего не стоит, это просто грязь, но это все-таки лучше, чем картины Модильяни, Шагала и Кременя. В один прекрасный день я убью свои картины, но они слишком трусливы, чтобы сделать то же самое.
Со всех сторон в уши живого художника-трупа внутри «ситроена», медленно катящего в Париж, пробирается бормотание:
Предатель! Осквернитель собственных картин!
Ребе, и Збо, и разочарованные друзья – все упрекают его. Никогда прежде они не видели такого голода. И Сутин в ярости выбегает из дома.
Внезапно катафалк останавливается. Художник открывает глаза. Тусклый свет, шторы покачиваются, должно быть, где-то сквозит. Где Мари-Берта? Только что она провела влажным платком по его лбу, открыла флакон с раствором Сертюрнера, капнула ему несколько мягких капель на язык так, как учила Ланнеграс.
Мари-Берта исчезла. Он лежит на помосте, все еще внутри катафалка. Оба водителя еще здесь. Он слегка поворачивает голову вперед в их сторону. Теперь он видит, что это два совсем других человека, они смотрят на него, улыбаясь. Куда же подевались настоящие, прежние похоронщики, молодой и упитанный? Вы из хевра кадиша, вы принадлежите к братству? Они только улыбаются.
Катафалк остановился. Его ухо прислушивается к звукам. Они окружены. Там снаружи тарахтят мотоциклы, яростно лают собаки. Они ли нас выследили, или мы сами уперлись в дула их пулеметов, петляя по затерянным, крошечным проселкам?
Задняя дверь распахивается. Затянутый в черную кожу главарь, щурясь, молча, глядит внутрь, потом торжествующе захлопывает дверь. Когда она была открыта, художник увидел в центре перед собой пряжку ремня. На ней – орел. И ясный оттиск металлической печати: С НАМИ БОГ.
Это он! Мы его взяли!
И вой поднимается над стаей. Труп художника пытается разобрать, говорят ли непрошеные гости на оккупантском немецком или на милицейском французском. Он напрягает слух, чтобы уловить несколько обрывков фраз, но слышит только шипение и гортанные раскаты, прерывистое карканье и командные интонации, вой и визг, скрежет, лязг и треск. Это не немецкий, в Вильне он слышал достаточно немецкого, чтобы узнать его. Кто же это? Гитлеровцы, милиция Дарнана, русские черносотенцы, которые добрались и сюда?
Ему слышится «марш, марш!», но нет, это было что-то другое. Потом резкий лай и вой, протяжный и злобный, как будто гончим псам швырнули их долю добычи, и собаки не могут решить, радоваться ли подачке или жалеть о конце охоты. Определенно, в воздухе пахло мокрой собачьей шерстью, пóтом тысячи собак.
Орда рослых мужчин в черной коже, художник ясно видит их сквозь ставшие прозрачными стены автомобиля. Может быть, они навеяны маковым соком? Нет, это были реальные звуки и путаница голосов, катафалк был полон ими. Кожаные мужчины скалят зубы, рычат на катафалк.
От нас не уйдешь!
Их лица испещрены шрамами и порезами. Из кожи торчат странные металлические детали, они прокалывают надбровные дуги, губы, ноздри. Жуткие татуировки вьются по шее.
Викинги, норманны! – мелькает у художника в голове, и ему вспоминается одно воскресенье, когда он в лавке букиниста на берегу Сены наткнулся на книгу с иллюстрациями, от которых у него пробежал мороз по коже. Вот, значит, как они выглядели, подумал он тогда. Они плыли на парусах вверх по Сене и оставляли после себя пепел и руины, оскверняли храмы, убивали крестьян. Нет, это не викинги, но их вид заставляет думать о севере и холоде, их рты отвратительно зияют, когда они говорят на своем языке, у них, должно быть, металлические суставы, их движения резкие и угловатые. Их голоса пронзительны, это уже не похоже на человеческую речь.
Взревели мотоциклы, застучали сапоги по асфальту, и вот черный «ситроен» плывет дальше в кольце из мотоциклетных двигателей. Хлебные поля становятся черными, вороны покрывают золотую солому, жнивье, на котором уже ничего не подобрать. Не слышно ни одного внятного слова.
Сколько времени продлится поездка? Ему не дано этого знать. По прошествии часов-минут они упираются в черную решетку, установленную на рельсе, кишащие охранники торопливо сдвигают ее в сторону. Его ждут. Черный ворон перекатывается через рельс, чувствуется толчок. Волки в кожаных пальто хотят пройти следом, но их оттесняют, приклады ударяются в их колени. Из длинного белого здания, похожего на ангар или цех, выбегают задрапированные в белое люди с носилками. Ему приходят на ум мишленовские человечки, состоящие из одних автомобильных шин. Они подбегают к катафалку, хватают художника, перетаскивают его с помоста на носилки. Несут к белому ангару.
Черная свора, вынужденная оставаться за раздвижной решеткой, разражается яростным воем, брызжа слюной, скаля зубы, грозя кулаками. Художник на носилках еще видит, как один из черных задирает ногу и мочится на железные прутья, видит тугую струю, потом мчащиеся галопом белые водолазы вбегают внутрь, проносят его через несколько белых раздвижных дверей все дальше вглубь ангара, потолок которого становится все ниже. Что это, больница, укрытие для самолетов, завод? Здесь все белое, суетливые люди с носилками, снующие немые существа с белыми капюшонами. Черных пособников не пускают дальше раздвижных ворот.
Белое, наконец-то белое!
Куда же он попал? Он лежит на чистой белой постели, белая простыня откинута на высоте груди. Его руки покоятся на безупречно белом одеяле. Все вокруг него белое, только белое. От лампочки на потолке исходит ослепительный белый свет. Рядом с ним нет никакого другого пациента, только белые стены. Сколько времени прошло, дни, недели, секунды?
Он пытается вспомнить, но его память осталась в каком-то другом месте. Где он? Там, где он есть.
O музыка колбочек и рецепторов! Смесь сигналов равных интенсивностей в красных, зеленых и синих колбочках направляет его восхищенный взгляд прямо в белый рай. O цвет бессмертия и бесконечности, цвет просветления и святости! Доктор Готт все ему растолкует.
Художник всегда искал это всецветие, лелеял его, но никогда не в чистом виде, не в форме бесцветного цвета. Чистота никогда не прельщала его. Он множит число вкраплений, включает кровянистые штришки и волоконца, извилины и тонкие петли, крошечные фиолетовые реки, синие жилки, как будто всякая белая одежда – это великолепная кожа. Она напоминает ему нежно любимый цвет молока.