Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его слабокислое тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от краю, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска света, а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел крупный, в клетку тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича — хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова, — она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей и потертым волосом сильно прыгало вверх. Вероятно, оно уже не расталкивало по тканям питательные вещества, но само питалось стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.
Нине Александровне было грустно, и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Лежа на спине, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатилетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко, — и заветных два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать девять, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, но это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его — рыжеватая жесткая шапка — напоминали волосы куклы, а пальцы сложным устройством походили на малое собрание шахматных фигур. Всего четыре раза у него на квартире — на девятом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяною затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким, с еле пробивающейся струйкой удовольствия на самом дне — но недостигнутое возмещалось сладостью, одновременно наполнявшей их сошедшиеся в ритме напряженные сердца, и в дневной зашторенной комнате было будто в розовом воздушном шарике: надышано, влажно и мутно. Поспешно, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого) он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые диски немыслимой атласной черноты и помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе «попиленные пласты», звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.
Как ни удивительно, Нина Александровна помнила все, кроме его ускользающего облика; всякая подробность тех недель хранилась у нее отдельно и в образцовом порядке — из-за этой отдельности время отношений казалось дольше, чем было в действительности. Нина Александровна, закрыв глаза, буквально видела его родителей: пожилые, с одинаковыми коричневыми глазами, похожими на четыре двухкопеечные монетки, они называли друг друга и общих знакомых по уменьшительным именам, точно все они были детьми, — и у отца был непропорционально крупный, почти слоновий череп, плотно обложенный курчавой сединой, а у матери — усики, жесткие, будто растительные колючки, и на шее висело много кожи и желтого, как кукуруза, янтаря. Оба они были знаменитые в городе врачи-гинекологи; эта их известность и такая специальность, которая словно не оставляла в отношениях между «девушкой» и младшим сыном никакого секрета, вгоняли «девушку» в горячую краску. В своем Североуральске, где она заканчивала техникум, прежде чем приехать поступать в университет, она понятия не имела, что есть такие люди — евреи, которые вдруг снимаются с места и уезжают в эмиграцию, словно умирая здесь, на родине, и сами по себе справляя поминки среди беспорядка и опорожненной мебели, сдвинутой с места, держащей в замочных скважинах на манер повисших папирос уже не нужные ключи. Ей, конечно, не следовало приходить, она была совсем чужая за многосемейным овальным столом, где кропотливо ели с тусклой, как прокуренные зубы, треснутой посуды, где взрослые были еще одеты во все советское, неуклюжее, словно подбитое картоном, а дети уже пестрели заграничными джинсовыми костюмчиками, нарядными свитерками, — и он, ошалелый, подвыпивший, еле вылезший из тесноты беседующих родственников, заторопился ее провожать.
После от него была одна открытка, брошенная в Москве, и больше ничего. Нина Александровна с тех пор не любила евреев, всегда говорила о них с подозрением и неприязнью, но так и не научилась их распознавать среди хороших людей, с которыми ее сводила продолжавшаяся жизнь. Маринка родилась в июле, в самую жару, когда травяные и древесные листья выросли большие и дырявые, словно прожженные сигаретами, а желтые начинки кувшинок на пруду у районной больнички сделались сытными, будто вареный яичный желток. Нянча елозящий ситцевый сверток, Нина Александровна пыталась представить иной, экзотический зной, с пальмами из клуба кинопутешествий, с песками пустыни, растворяющимися в неверном мареве, будто сахар в стакане кипятку, и его на каменном городском солнцепеке, с тенью на плитах не более чем от мячика, с книгой под мышкой. Воображать его в связи с собою на какое-то время вошло у Нины Александровны в привычку, ей остро требовалось ощущать его живым — но синхронная связь становилась все фантастичней, образ его изнашивался от употребления, и постепенно Нина Александровна стала путать воображение с собственными снами. Вот здесь, на супружеской кровати, она еще досматривала какие-то последние обрывки, остатки отснятого душою материала: муть, снег, он приехал из Израиля глубоким морщинистым старцем, он сидит на скамейке в какой-то мертвенной аллее, и следы его, ведущие к нему, почему-то круглые, как блюдца с молоком.