Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы так подробно останавливаемся на двухмесячном путешествии и дневниковых записях о нем потому, что в их следствие в Европу будут экспортированы интуиции, чрезвычайно созвучные советской фактографии. В «нежном эмпиризме» и «фактичности, ставшей теорией», практикуемым в Москве зимой 1926–1927 года, Беньямин вплотную подходит к проблематике литературы факта[217], которая, в свою очередь, грамматикой своего названия оказывается обязана немецкому романтизму[218]. По возвращении в Германию Беньямин на свой манер выполнит обязательства перед заказчиком и напишет несколько эссе, вдохновленных советской литературой, а также станет одним из наиболее активных реципиентов производственной теории искусства, к которой мы и переходим в следующей главе.
Если в случае натуральной школы тексты немецких философов, переводившиеся с большими огрехами, определяли профиль критики Белинского и, следовательно, литературы XIX века, то к XX веку отечественная традиция литературного позитивизма уже сама заражает немецкого философа, который приехал в Москву проникаться «фактичностью, ставшей теорией» и в итоге ввез элементы этой теории реальности в Германию вместе с партией игрушек. В отличие от техник философского импорта XIX века[219], Беньямин интересуется не только текстами союзников по левому авангарду, но и их практиками (оперативной фактографии), а также повседневной материальностью (вещами, деталями и ритуалами), которые по мере возможности он и коллекционирует в своем дневнике и в своем чемодане.
* * *
Одним из вполне неожиданных артефактов в багаже Беньямина оказывается интерес к очерковой литературе XIX века на русском языке. Десятилетие спустя после попытки импортировать свои размышления о немецком романтике в Советскую энциклопедию и практиковать нежный эмпиризм на московском морозе Беньямин предпринимает попытку культурного импорта в обратном направлении и посвящает свои размышления прозе Николая Лескова – в эпоху, когда инвестировать надежды на самопроявление коммунистической реальности, равно как и упоминать классовую борьбу в каждой строке уже не приходится[220]. Именно на материале его очерков Беньямин ставит диагноз западноевропейской литературе (при поставленной рядом – в укор – русской, а также отнесенном в доиндустриальное прошлое идеалом) – угасание искусства повествования.
Несколько забегая вперед (вслед за самой датой написания эссе Беньямина) в нашем собственном повествовании, можно предположить, что интерпретацию Лескова организует современная Беньямину межвоенная ситуация, коль скоро эссе начинается с вопроса: «Разве мы не заметили, что, когда закончилась война, люди пришли с фронта онемевшими? Вернулись, став не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу. Поколение людей, добиравшихся в школу на конке, вдруг оказались <…> в силовом поле разрушительных потоков и взрывов» (384). Беньямин пишет свое эссе в 1936 году, за год до гибели Сергея Третьякова и за пару лет до начала Второй мировой войны, но обращается он в нем к изменениям, произошедшим с дискурсивной чувственностью сразу после Первой мировой войны и, следовательно, как-то перекликающимся с посылками футуризма (ср. «Можно не писать о войне, но писать войной» Маяковского) и формализма, переносившими акцент с повествовательного содержания на «затрудненное восприятие» самой формы. Именно эти «трудности военного времени» и последующая «революции языка» станут составными частями конструкции литературы факта, которая будет стремиться не к возрождению «искусства повествования» без разрывов, но делать акцент на путевом и производственном опыте, противопоставленным тотальности романной формы[221].
Беньямин с 1920-х увлекся теоретизированием романа и в этом эссе повторяет цитаты из более ранних обзоров. В письмах он пишет, что думает о теории романа, которая должна быть ответом теории Лукача. Общей почвой для них, разумеется, служит Гегель, вслед за которым оба рассматривают роман как своеобразное снятие-продолжение эпической традиции, выражающее «трансцендентальную бездомность» человека в современном, то есть буржуазном, мире. По поводу того, что делать с этой диагностированной бездомностью дальше, мнения критиков-марксистов расходились. С точки зрения Лукача и ортодоксального марксизма, со второй половины XIX века в условиях «обострения классовой борьбы» буржуазия приводит романную форму к разложению и вместо изображения целого уделяет все большее внимания субъективным переживаниям и «интенсивной детали» (к полному разложению романа приводят «авторы эпохи империализма» – Джойс, Пруст и другие модернисты)[222]. С точки зрения Беньямина и неортодоксального марксизма, обогащенного интуициями формализма, альтернативу нужно искать не в натужной тотализации, но в самой этой фрагментации романной формы, указывающей в направлении то ли добуржуазного прошлого, то ли социалистического будущего (что явно как-то связывается им с залежами того и другого на Востоке). Увлечение формализмом как одной из разновидностей теории повествования (Erzähltheorie) возникает как раз после поездки Беньямина в Москву, и уже в 1928 году он комментирует работы Шкловского[223]. Наконец, само эссе о Лескове инициировано швейцарским богословом Фрицем Либом, которому он пообещал провести небольшое исследование для посвященного русской литературе выпуска Occident and Orient – журнала, который тот издавал с Бердяевым, а с 1934 г. самостоятельно, когда он и встречает Беньямина в Париже[224].
Поначалу, впрочем, интонацию эссе можно принять за пассеистическую: «Повседневный опыт говорит нам, что искусство повествования сходит на нет. Мы все реже встречаемся с людьми, которые в состоянии что-то толком рассказывать» (384), – отмечает Беньямин с легкими эмпирическими обертонами. «„Кто свет повидал, тот за словом в карман не полезет“ – гласит пословица и числит в рассказчиках тех, кто пришел из далеких краев. Однако не менее охотно слушают и того, кто „пахал не лениво и прожил счастливо“» (385), – перенимает Беньямин сказовую интонацию Лескова и сразу указывает на два основных источника его все еще сохраняющейся – или вновь открытой – способности «что-то толком рассказывать». Согласно справочной сноске Беньямина,
по своим крестьянским интересам и симпатиям он имеет известное сходство с Толстым, по религиозной ориентации – с Достоевским. Но именно те произведения, в которых это проявилось наиболее полно и определенно, – ранние романы Лескова оказались самой недолговечной частью его творчества