Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.
К вечеру пришёл в деревню у озера. Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.
Я ощущал, как огромные массы водяного пара и воздуха крутились и расходились надо мной.
Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что записывать можно и в свете костра. Это была большая удача.
Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. Как-то погожим летним днём я спал на кладбище.
Время в этом месте смело кресты и ограды, и я пристроился на ровном месте. Я спал, и мёртвые усталые крестьяне лежали подо мной. И я, и они плыли в этом сонном пространстве, а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было.
...а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было. У переводчика Сергеева в "Альбоме для марок" действительно страшная история про то, как его дед работает в Гохране ювелиром. Он выколупывает драгоценности из дворянских украшений, и как-то ему приносят погнутую диадему с налипшими волосами и кровью. Сергеев мне не нравился своими предубеждениями, но их я был готов простить за одну фразу в этих воспоминаниях: "За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатиглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак и фигуры в иконостасе зашевелились". И вот я лежал рядом с большой деревянной церковью, пока мальчик Петя ходил за матерью, а она - за ключом. В церкви жужжали забытые мухи. Пахло березовыми листьями, горячими и ссохшимися. Иконостас был пуст и сквозь его арки были видны бревна. Я молился в этой церкви, чтобы отвяли от меня беды и страхи. На другом старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню. Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере. Часовня украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка. Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать. Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни. Их было четверо - одна семья - старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать. Старик-карел бормотал:
- У нас нарот хороший, хороший, да... А там, в Архангельск-от области - нет. Попросишь напиться - проходи, скажут, хозяйна дома нету... Вот как... А у нас нарот хороший...
Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда. В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил тот самый Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы. Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту, или всё же срезать. Мой путь лежал мимо него - обратно в Архангельскую область. Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися "ёлочкой", а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались "химики". Химиками в моей стране звались поселенцы, часто подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон - деньги немалые по тем временам. Я не видел, впрочем, ни одного из них, что немедленно не пропил бы эти деньги. Говорят, что этот вид деятельности перевёлся, но тут уж ничего не скажу - подробности мне неведомы. А тогда я шёл по лесу, изрезанному ёлочкой с удочкой на плече.
Одним из писателей моего детства, сформировавших меня, был Олег Куваев. Об этом приходится говорить, потому что Куваев сейчас забыт, а был он из тех немногих, кто имел дело с дорогой. В его описаниях тундры было что-то завораживающее.
Правда много лет спустя, прочитав его письма, я расстроился. Какое-то в них было несоответствие стиля описываемой дороге. Видимо, есть переживания, о которых читатель должен догадываться сам.
Этот писатель, бывший ходоком немеханизированной геологии, писал о дороге и времени то, что казалось настоящей духовностью: "Жизнь - это новый маршрут, каждый раз в новую местность". Он сочинил знаменитый когда-то пассаж о тракторных санях. "Почему вас не было на тех тракторных санях, и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? - спрашивает своего читателя Куваев. А? Отчего тебя нет там, где севернее и восточнее? Смотри в глаза, отвечай. А жизнь жестока, и потом твои юношеские пристрастия покажутся тебе стыдными. Ведь перемещение на тракторных санях есть такое же бегство от настоящего движения, такое же, как водка и телевизор.
И со временем я стал ненавидеть путешествия своей юности, их какой-то странный задор родом из прошлого, из трифоновского романа, где герои то в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И всё поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешает одному из них забираться на колокольню и звонить. "Все это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло".
Вся эта духовность, в поисках которой ты проводишь несколько десятилетий, оказывается всё тем же чужим звоном, сигаретным дымом, снегом в зазимке.
Вот, думаешь, поймал, а разжал кулак - на ладони пусто, как в брошенном месте.
…Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный и пустой, но не страшный, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери - одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.
Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел - по своему