Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для меня это так отвратительно, а их занимает. А еще политики и философы хотят угодить миру.
С тех пор, как мои дети узнали новую Колхиду с новым золотым руном в ней, т. е. неистощимую „корзину“ новостей (ибо туда в разное время разное попадает), я потерял кабинетный покой.
Впрочем, это случается не чаще раза в неделю. Очевидно, сокровищ корзины они долго не знали и открыли случайно, как и Колумб Америку.
Теперь, когда я пишу, углублен, пишу о священных цветах (красках) в древних семитских храмах, вдруг около полы халата самое неуловимое движение. В задумчивости и еще в мысленном восхищении от цветочной раскрашенности в скинии Моисеевой, я перевожу взор с чистой бумаги и вижу худенькую свою Танюшу, как она на четвереньках, стараясь не задеть моих ног, пробирается под стол к заветной корзинке.
— Ты, худышка, куда?
— Я, папочка, осторожно. Ты сиди. Я не помешаю.
— Да ты чего?
— Я, папочка, оставила в корзинке картинку.
— Какую картинку?
— Из Нового времени китайца.
Это карикатура талантливого „Соре“. И на что она им? Я принимаю патетический тон.
— Как я люблю вас, дети, а вы меня не жалеете. Папочка устал, папочке некогда, а вы все под стол и шуршите около меня. Вам это забава, а мне лишнее утомление.
Лицо ее сморщилось.
Так как я романтик, то раз принял окончательно патетический тон:
— Вот, Танюша, я проживу еще десять лет, не более, и умру.
Она тверда. Я собирался спать после обеда и укладывал на кушетку подушку и тяжелое байковое одеяло, ибо люблю укутываться, как Тарас Бульба.
— Ты не понимаешь, что значит „умру“. Папенька станет окончательно старый и „умрет“. Его положат в гроб и вынесут из дома.
Она так же тверда.
— Вынесут на кладбище и похоронят, т. е. зароют в землю, и я никогда более не вернусь в дом.
Она стояла все так же. Лицо стало ужасно грустное. Недвижимое.
— И вы останетесь одни с мамой.
Я раздевался и вообще приготовлялся к сонному комфорту. Ее движения были теперь связанные, без оживления, без веселости.
— Ну, прощай же, Таня.
И я поднял ее на руки. Ей семь лет. Она крепко обвилась худыми, как плеточки ручками около шеи, и прижималась головой к голове.
— Ну, ничего. Десять лет еще долго.
— Не говори этого никогда, папа, зачем ты это говоришь. Какой ты дурной.
И слегка ударила меня по голове.
— Ну, теперь затвори дверь и, пожалуйста, потише в детской. А то я все просыпаюсь от вашего крика и потом не могу заснуть.
И я поставил ее на пол.
— Я сейчас, папочка, уйду, только с тобой полежу немножечко.
И она уже перекувернулась через меня к стене, т. е. к спинке кушетки. Я однако обернулся в одеяло, а она лежала снаружи. Было то блаженное состояние, когда „ни сон ни явь“. Она проводила ладонью то по лицу, то по волосам.
— Ну, что?
Она тихо плакала. Держа руку на ней, я чувствовал, что тельце ее ужасно сжималось, как бы не в силах чего-то выдохнуть, и все набирала воздуха. Лица я не видел. Было темно, да я почти спал.
— Ступай же, малюточка, Бог с тобой. Мне пора спать. Так же легко, как и туда, она перевернулась и „сюда“ и стала около головы. Крошечным крестиком она крестила мне щеку, пальцы чуть, чуть касались кожи.
— Прощай, прощай!
Это говорю я. Она усыпала крестиками плечо, бок, все какими-то маленькими и торопливыми. С какой-то заботою и попечением.
— Хорошо. Вижу, что любишь. Не плачешь?
— Я еще раз только поцелую.
И привскочив и упершись как-то в кушетку, она загнула голову „туда“, опять к стенке и крепко, по-мужски, и больно поцеловала меня в губы.
— Совсем больно. Ты мне мешаешь спать.
Дверь скрипнула и притворилась. Легкие шажки простучали по комнатам. В детской послышалась прибавка оживления. Но физиология брала свое и Морфей унес меня в свои владения.
И кто-же? Детишки же открыли мне, что я стар. Мне это в голову никогда не приходило. У меня почти нет седых волос. Только раз, играя утром в воскресенье с ними, я прилег на ковер и мне села на бок 4-летняя Варвара, самая из всех тяжелая девчонка, как чугунная трамбовка. Все над ее крепостью у нас смеются, а на руки ее поднять положительно неприятно по тяжести.
Вот она сидит. Я, чтобы передохнуть в игре, закрыл глаза, притворился что-ли „мертвым“. Только слышу осторожный и самый тихий шопот под ухом.
— Сойди, Варя. Папе тяжело. Ведь папенька у нас старенький.
Мне даже обидно стало. Серьезно — обидно. Никто меня таким не считает. И какие признаки? Мне стало обидно и грустно.
— Ах, какие вы смешные? Да почему же вы знаете, что я старенький? И что такое старенький? Что вы про это знаете?
Мне было смешно и грустно. Конечно, отцу радостно, что дети такие сообразительные, но человеку все-таки грустно, что он стар. Но этот их шопот до странности запомнился, и я с него считаю начало своей старости». Ибис (псевдоним В.Розанова).
Отец очень интересовался нашими детскими письмами и своими письмами к нам. Он просил нас сохранять его письма к детям, что мы исполнили. А наши письма к нему тоже тщательно хранил.
Вот письмо отца из-за границы к нам, детям, на Украину в 1910 г.
«Какие чудные писали письма все дети.
Какие они умные, а главное, и благородные. И какое счастье — уважать своих детей.
Это не всегда бывает, далеко не всегда.
Какая Вера стала славная последние два года, и Бог даст, еще станет лучше. Может к ней вернется золотое сердце детства.
Помнишь, какая она была, когда мы ездили с Эммочкой в Ригу, и вообще эти годы. Таню же мне жаль — уж очень она серьезна и мало в ней резвости. Часто думаешь о судьбе всех: что-то выйдет из них? Как Бог устроит? Не будет ли кто несчастный.
„Удача“ в учении — не самое главное. Придут „чужие злые люди“, — или равнодушные, что также скверно, и свою личность сомнительную вмешают в твою жизнь. Как жалко, в сущности, уже погиб такой чудесный „в зародыше“ мальчик, как Миша Саранчин. Все уже „подписано и решено“, а когда, никто не видал, не уловил момента.
Вот и ты, наша милая (Шура, подразумевается), за которую (за утомление твое) мама все читает акафисты, в каком-то нерешительном, туманном положении.