Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Любин отец ходил со своей бутылочкой, и никто его за это не ругал и не осуждал, и мне было от этого очень хорошо в их доме.
Когда Люба умерла, уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи. Но стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти, в которых не было места ни зависти, ни злобе.
Совсем недавно, к столетию отца, в Москве переиздали его роман «В далекой гавани». В Таллине я посвятила столетию отца свой творческий вечер, на котором – в том самом Доме офицеров флота, где отец был когда-то несколько месяцев архивариусом – мы с Эдуардом Томаном – режиссером, артистом, композитором – читали мои новеллы о театре; о театральной зависти, жестокости, предательстве. Мне хотелось напомнить отцу и тем, кто его знал, о самодеятельном театре огромной страны, из которого бездарные артисты иногда выходят на свободу.
Моя сестра пришла на вечер, но не поздоровалась со мной (это так в духе нашей матери!), прошагала во второй ряд и села с тем, чтобы ровно через десять минут, грохоча стульями и каблуками, выйти из зала, хлопнув дверью. Ее сын с женой и двумя взрослыми детьми досидел до конца представления: они ни разу не улыбнулись и ни разу не сдвинули ладоши, хотя весь зал хохотал; они не остались выпить со мной шампанское, они гордо вернулись в тюрьму, где по-прежнему правила моя мать.
Зато профессиональные артисты, артисты театра, узнавшие себя в моих карикатурных персонажах, страшно огорчились, когда я в смущении стала им доказывать отсутствие сходства между ними и моими героями и совсем уже глупо присовокупила, что новеллы были написаны задолго до событий, которые в них отражены.
– Как жаль, – сказала очаровательная актриса, – а мы-то думали, что попадем в литературу!
Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шестнадцати. И в рассказе «Розовый мальчик» они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.
– Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!
Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:
– Гнедиге фрау, герр майор, ведь сегодня День Рождения Фюрера!
Лев Аннинский сказал мне однажды:
– Все мы в каком-то смысле «розовые мальчики».
В девятом классе я записалась в драматический кружок (это было неизбежностью в нашей семье). Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:
Я иду,
руша
рыжий снег,
протискиваюсь меж улиц…
Она слушала внимательно и сочувственно.
Папа показывал мои стихи друзьям – московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:
– Но в свое литобъединение я бы тебя взял.
– А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!
– Дерзка, дерзка! – нахохлился Соболь.
Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:
– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!
Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.
И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.
И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:
– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.
И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.
Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.
Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.
По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».
Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.
Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.
Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.
И вот я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».
Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, о советских людях, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и все. Полуположительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…
Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.