Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как тебе история?
— Даже и не знаю, что сказать. Как будто неизвестная глава из «Братьев Карамазовых», что ли. Люди сейчас так не говорят.
— Хм, сочту все-таки за комплимент. Я действительно начинал писать роман об отце Павле, это была первая глава. Но труд упорный ему был тошен. И потом, действие какое-то нужно. Путешествия, приключения и фантастика. А мне интересны только разговоры.
— А это и похоже на интервью.
— Это уже точно не комплимент.
Она хотела сказать, что лучше хорошее интервью, чем плохой роман, но решила воздержаться: ничего, пускай проглотит. Не все коту масленица.
Он проглотил.
А знаешь, кто меня окончательно укрепил в этой вере? Мой батя, или, как тогда выражались, батон, он же ботинок, главный антинаучный атеист Ленинграда. Пришел Горби, и стало можно говорить правду. И оказалось, что и правда у отца давно лежит в столе, он тут же забабахал книгу о гонениях на церковь. Он вполне мог сказать, как тот щедринский журналист: два дома ложью нажил, другие два дома буду правдой наживать. После моей символической пощечины он усмехаться перестал, а начал довольно-таки злобно приговаривать: на наш век дураков хватит. Он действительно потрясающий был мужик: у него уже были припасены все документы и даже фотографии новомучеников — хорошие такие лица, иногда крестьянские, но чаще интеллигентно-разночинские, примерно как у завсегдатаев Шлиссельбургской крепости. Возможно, это один и тот же был тип, дело было случая, кого куда занесет — свергать земного бога или служить небесному. Книга разошлась бешеным тиражом, и не одним, он же и закончил ее патриотическим аккордом, цитатой из Георгия Федотова: ошибки и грехи иерархов и церковных политиков бессильны уничтожить богатство святости, которое накопляется в русской Церкви, кровь мучеников, исповедничество десятков тысяч, новая русская Фиваида, тра-та-та — все это может с избытком уравновесить в очах Божиих и судьбах России…
Почему ты не восхищаешься моей памятью, все восхищаются! Ну, книгу тут же перевели на все романские языки, протестантская Европа папаней почему-то пренебрегла. Он тогда мне и посоветовал специализироваться на немецком, а не на английском языке: английский — это язык новых хозяев, его вся обслуга скоро будет знать. Зато одно французское издательство устроило нам турне по Нормандии с заездом в Рим, где отцу тоже устроили пять вечеров. Отец оформил меня как своего секретаря-переводчика: я по-французски совершенно мог изъясняться и писал. Народ ломился, ибо реклама подавала папаню как случайно уцелевшего новомученика. На вопросы об ужасах Гулага он отвечал цитатами из своей книги, а рубцы от кандалов скромно прятал под манжетами. А что он действительно думает, выкладывал только в отеле — я таких номеров прежде и не видывал: на наш век дураков хватит. Однажды мы даже остановились ради понта в графском особняке, спали в альковах, а утром яйца в смятку нам подавал сам хозяин в серебряных рюмочках…
Это такой был батин реванш: он мне демонстрировал, что умные люди всегда возьмут верх над теми, кто воображает себя хозяевами.
Буржуазный Париж меня не поразил — да, офигеть, сколько для всех этих роскошеств понадобилось скульпторов, камнерезов, мозаичистов, мастеров художественной ковки и литья и сколько требовалось бабок, чтобы их всех содержать… Мне сразу и бесповоротно открылось, какая мы бедная страна. Но и у них во всех роскошествах нигде не сверкнуло ни одной искры Божией, ни одной новой формы — только тиражирование да раззолачивание давным-давно открытого.
А вот норманнские замки — это была сила. Камень, башни, рвы, зубцы — хоть сейчас снимать «Айвенго». Варварская сила, храбрость до сих пор впечатляют сильнее, чем восемь нулей на счету, в прагматической Америке и снимают фильмы про гангстеров, а не про банкиров. А уже если затешется банкиришко, так обязательно безбашенный.
Но что меня поразило до глубины моей души, созданной для счастья, как птица для полета, но так почему-то и не взлетевшей, — в каком-нибудь городишке, имени которого никто у нас и не слыхал, возносится такой готический соборище, что обомлеешь. Весь в вимпергах, фиалах, статуях, контрфорсах, аркбутанах — как будто камень ожил, расцвел и заплелся. А высотища!.. И как подумаешь, что все это придумывали и возводили люди без высшего образования, не изучавшие историю искусства, а ее творившие… И творившие явно не для себя, потому что возводили эти соборы веками, никто до завершения не надеялся и дожить. Внутри это тоже были целые города. Стройнейшие витражные окна уносятся в такую вышину, что захватывает дух, ты уже переполнен красотой, а она все льется и льется уже через край, и уже хочется воззвать: зачем же вы так старались, хватило бы и десятой части!.. Да и людей не хватит, чтобы заполнить эту каменную вселенную…
Но они же творили не для людей! Это было служение, а не самообслуживание.
Про римский собор святого Петра промолчу — я слишком мало для этого выпил. Фрески, мозаики, балдахины, посохи, ларцы, светильники — спускайся до последней мелочи, и все это будут изумительные произведения искусства. И я понял — когда-то случился взрыв, от которого покатилась ударная волна, из века в век порождающая безымянных гениев. Которые настолько не придавали себе значения перед величием того, чему они служили, что им не приходило в голову донести свое имя до потомков. А мы поклоняемся плодам этого взрыва, отвергнув корни.
И я снова понял, что верую в созидательный взрыв, какова бы ни была его причина, что больше всего меня восхищают люди, в которых я различаю эхо этого взрыва. Люди, ищущие Бога, чтобы отдать Ему какой-то душевный избыток, которому не могут найти употребления в миру.
Зато и противнее всех мне сделались людишки, ищущие Бога не для того, чтобы отдать, а для того, чтобы что-то ухватить. Как если бы они пытались прибрать к рукам солнце.
Его рубиновые глаза пылали, и ей стало страшно, вдруг она снова не устоит, теперь уже перед его красноречием. Очень книжным, конечно, но в этой книжности было отдельное очарование, как будто он и впрямь явился из другого века. Разумеется, она себе ничего не позволит, она уже не такая дурочка, но домашнему счастью придет конец.
Счастью ли? Или только покою?
От одного лишь вопроса ее обдало морозцем.
А Лаэрт, переменив регистр с книжного на дружеский, принялся рассказывать, как естественно у папочки небесное и земное переходили друг в друга, с каким аппетитом после прений о миссии церкви они уплетали зельц на городском батоне, запивая трухой грузинского чая — акриды и мед бедных студентов, — как быстро и ловко папочка ополоснул посуду, как в одну минуту в соседней каморке переоблачился в светское, превратившись не то в живописца, не то в композитора, только без малейших артистических замашек, как на улице поддатый и совершенно карикатурный, прямо из «Крокодила», председатель поссовета начал выговаривать папочке за то, что попы не воспитывают «свою бомжиху», и, дурак, млел от удовольствия, когда папочка ему по-солдатски докладывал: «Работаем, товарищ начальник. Кой-какие успехи уже есть, наша бомжиха побирается у церкви, а не у собеса», — Лаэрт смеялся, а она со страхом прислушивалась к себе, не возрождается ли в ней давно растаявшая, казалось бы, сомнамбула.