Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хм, — бросает Клаудия.
— Что?
— Я сказала — хм.
Взгляд ее глаз ласков, но смотрит она не на Джаспера, и он ощущает укол гнева, вызывать который умеет только Клаудия. Легкую дрожь, которая неразрывно связана и с нарастающим желанием
На углу Сент-Джеймс-сквер они остановились.
— У тебя его руки, — говорит Клаудия. — И кажется, линия рта.
— Вряд ли.
Клаудия пожимает плечами:
— Не станешь же ты отрицать ваше родство.
— Я тот, кем я сам себя сделал, — отвечает Джаспер, выходя на дорогу. — Пойдем, можно перейти.
Клаудия выпускает его руку и начинает рыться в сумочке. Он идет вперед, а она остается. Их разделяет поток автомобилей. Джаспер дожидается ее на противоположной стороне улицы. Клаудия сморкается и не спеша переходит дорогу.
— К тому же, — говорит она, — ты кое-чем обязан ему. Отец передал тебе по наследству драматическое прошлое. Разве это не интересно?
— Не особенно.
— Тебе не интересны тысячелетние метаморфозы истории?
Ее голос звучит отчетливо, звонко. Одна или две головы в котелках поворачиваются к ним
— Я к ним не имею отношения, — говорит Джаспер. — А ты выражаешься чересчур высокопарно.
— Не понимаю, — рассуждает Клаудия, маршируя по Сент-Джеймс-сквер в шаге или двух впереди него, — как ты можешь с таким эгоизмом отрекаться от всего своего исторического наследия только потому, что твой отец не кажется тебе образцом для подражания.
У Джаспера, несмотря на промозглый декабрьский день, запылали щеки. Он нагоняет ее:
— Позволю себе заметить, что ты говоришь слишком громко. И если уж я должен отдуваться за всю Россию, то на тебе, по всей вероятности, лежит печать поколений апатичных дорсетских крестьян. Не очень-то это на тебя похоже, дорогая.
— Даже не знаю, — отвечает Клаудия, — но без их выносливости явно не обошлось.
Она ласково улыбается хмурому Джасперу.
— А что тебе такого пришлось вынести?
— Больше, чем ты когда-либо узнаешь.
И Джаспера, который к этому моменту знает Клаудию восемь месяцев и девять дней, захлестывает волна противоречивых ощущений. Он без ума от нее, она самая интересная женщина из всех, что он когда-либо встречал, он был бы рад никогда ее не встречать, он не может дождаться, когда они снова окажутся в постели.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит Клаудия.
Как ворвался ветер России в этот строгую клубную залу с обтянутой коричневой кожей мебелью, коричневым полом и коричневыми занавесями? Каким образом этот насквозь фальшивый старый бродяга из Монте-Карло принес с собой свежие запахи, странные отзвуки незнакомых времен и мест? Событий, о которых старый хитрец даже не имеет понятия, Что он знает об истории? Держу пари, он никогда не читал Толстого.
Вся штука в том, что это имеет значение для меня — не для него. Но разве это не интересно? Время и Вселенная обитают в нашей голове. Мы — скрытая история мира.
— Когда-нибудь, — говорит она, — я напишу чрезвычайно пафосную книгу. Я напишу историю мира.
Но Джаспер уже на середине улицы, решительно шагает вперед. Она задержалась на островке безопасности, чтобы высморкаться и получше оценить высокомерие Джаспера, его упрямство, его сильное мужское тело. Присоединившись к Джасперу на тротуаре, она продолжает спор, который начинает ее забавлять — а забавляет потому, что Джаспер начинает злиться. Для Джаспера наследственность и воспитание — пустые слова, потому что он гордец и эгоист, а эгоист всегда считает, что создал себя сам, он не потерпит каких-либо долгов и обязательств. Его достижения принадлежат ему одному.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит она.
— Ну что ты!
— Мне пора идти. У меня много дел.
— Когда я тебя увижу?
— М-м… — отвечает Клаудия, — позвони мне.
Она искушает судьбу: Джаспер, если как следует разозлится, может не звонить день, два и больше — а этого бы ей не хотелось, ох как не хотелось бы. Но самолюбие сильнее беспокойства: никогда Клаудия не позволит Джасперу одержать над собой верх.
— Завтра ужинаем вместе, — говорит Джаспер. Это звучит как утверждение, а не вопрос.
— Может быть, — отвечает Клаудия.
Я состарилась вместе с веком; от нас обоих сейчас мало что осталось. Это был воинственный век. Разумеется, вся история состоит из войн, но на этот раз она превзошла самое себя. Сколько их — убитых, искалеченных, сгоревших, замерзших, умерших с голоду, утопленных? Один Бог знает. В то, что Он это знает, я верю: должен же Он вести учет, хотя бы для каких-то своих целей. Я застала первую войну и вторую; третью я уже не увижу. В первой я не участвовала, однако та война призвала моего отца — и отняла его навсегда. Для меня это было как неизбежное явление природы — гроза или снежная буря. Вторая проглотила меня — и выплюнула нетронутой. Внешне нетронутой. Я видела войну — и в этом смысле побывала на войне; я слышала разрывы бомб, ружейные залпы и наблюдала их последствия. И то, что я знаю о войнах, остается самым ярким из живущих в моей голове образов; ночью, когда я лежу без сна и с тоской на сердце, не память, но знание точит мой мозг. Вот что с нами сталось прихотью Божьей — со всеми нами, мимоходом вычеркнутыми из жизни: на Сомме, во Франции, в Германии, Испании, на Балканах в Ливии, в России… Прежде всего в России. Там, в жерле истории, надлежало бы умереть и Саше — вместо того, чтобы изойти кашлем от бронхита и эмфиземы в доме призрения в Монте-Карло. Ему следовало стать одним из миллионов, и тогда он бы имел право призвать кого-то к ответу. Ему следовало быть единичкой в статистике, от которой стынет в жилах кровь: миллионы умерших в Ленинграде, три миллиона угнанных в трудовые лагеря из Украины и Белоруссии, два миллиона узников в Киеве, четверть миллиона оставшихся калеками из-за обморожения, двадцать миллионов неприкаянных мужчин, женщин и детей, которые к 1945 году не были гражданами ни России, ни какой-либо иной страны. Саше следовало быть одним из стариков Смоленска, Минска, Вязьмы, Гжатска или Ржева, умирающих на снегу подле развалин своих домов, когда мимо них маршируют германские орды. Ему следовало быть сгорбленным, закутанным в рвань существом с ящиком на спине, кравшимся по сюрреалистическим руинам Мурманска на фотографии 1942 года, которую я видела однажды; тем вечно живым человеком с серым лицом, который склонился над телами расстрелянных жены и дочери где-то в Смоленске, Минске, Вязьме, Гжатске или Ржеве.
Эти слова означают, что реальность уцелела. Снег, двадцатиградусные морозы зимы сорок первого, русские военнопленные, согнанные за колючую проволоку и оставленные умирать от голода и холода, ад Сталинграда, тридцать разрушенных городов, семь миллионов павших лошадей, семнадцать миллионов коров, двадцать миллионов свиней. Вслед за словами поднимаются образы: дома, от которых остались лишь голые стены да печные трубы, искореженные морозом тела, лица воющих от боли людей. Вот он, сухой остаток, то, к чему пришла в итоге история, вот он, язык войны.