Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Тут у них кровная месть, как на Сардинии какой. Съездишь в 2000 году в какую-нибудь горную деревню. А спустя десяток лет в британском бедекере 2006 года читаешь: там все полегли, все друг друга перестреляли. Под конец перестрелки приехала полиция, окружила дом, где сидел стрелок. Кричат ему в мегафоны: все, Манолис, сдавайся! А он им в ответ: не лезьте в мое дело, сейчас последнего кровника застрелю – сам выйду. Как не уважить, они же все там свояки.
Мы одну такую семью знаем. Еще лет пятнадцать назад ходили в таверну к Йоргосу, необыкновенной внешности парню лет тридцати. Кто видел статуи архаических куросов – Йоргос был чистый курос: высокий, тяжелобедрый, с непонятной мона-лизиной усмешкой, которая совсем не усмешка, а природная складка рта, – Йоргосу смешно не было. Глаза тоже были какие-то архаичные, микенские: обтекали лицо, как очки ДжиМарти, стремясь куда-то за уши, цветом же были бледно-виноградные, подходящие для пустого взгляда вдаль.
Он был сыном хозяина таверны, и, как тут принято, они всей семьей, в восемь или десять рук, трудились весь сезон, от зари до полуночи: покупали, привозили, чистили, резали, подавали, уносили. А готовила одна бессмертная бабушка – ну, еще в сорокаградусной духоте кухни возилась парочка каких-то мелких чернявых помощниц, но шефом там была бабушка, похожая на крючок и вся в черном. Она и сейчас там орудует, как и 15 лет назад.
Вот Йоргос несет на своей прекрасной загорелой руке шесть овальных блюд с рыбами и гадами и картошкой горкой, другой прекрасной загорелой рукой ставит вино и шесть стаканов, – солнце садится, все залито вечерним золотом, немцы заказали свои швайнекотлетт и пиво «Мифос»; благодать. Бледными своими глазами Йоргос смотрит поверх немецких и наших голов, всегда поверх голов; водит взглядом по горам, по крышам домов, по балконам и деревьям.
– Присядь, Йоргос, выпей с нами, – говорим мы; мы ведь его давно знаем. Или думаем, что знаем.
Йоргос садится.
– Мир лежит во зле, – говорит он.
– Ну, в целом верно, – говорим мы беспечно. – Но сегодня погодка какая приятная.
Тут его прорывает. Он – первый на очереди, и однажды прилетит пуля. Или не прилетит. Могут ножом. Они из горной деревни, отсюда километров тридцать по хорошей зеленой дороге. (Мы там были, проезжали, ничего зловещего. Мини-маркет, стеклянные лари с мороженым. Бензозаправка.) Там в девятнадцатом веке кто-то у кого-то украл овцу. Обиженный оскорбился. Овцу?! У меня?! В ответ украл две. Тут не снес обиды первый обидчик. Вскоре чей-то троюродный дядя был убит. В ответ пришлось убить очередника из того клана, шестнадцатилетнего парня: он зазевался. Так и пошло. Семья Йоргоса бежала из деревни на побережье, тут чуть безопаснее, потому что никто не будет стрелять в толпе туристов, это не по-мужски, совершенно исключено, что вы. Ведь в этом деле главное – честь. Вот когда народ разойдется, тогда может быть.
Йоргос хотел учиться на архитектора, поступил в какой-то университет в Европе. Но к началу летнего сезона отец выдернул его из университета: надо работать, туристы прут стадами. Осенью доучишься. Папа сказал, сын послушался: с конца апреля до конца октября Йоргос носит на своих прекрасных загорелых руках корм для туристов. В горах мое сердце, а сам я внизу. У них хорошая таверна, лучшая. Так каждый год. Денег стало много.
К ноябрю, говорит, видения архитектурных проектов меркнут; глаза закроешь – видишь только швайнекотлетт. Неохота и стараться. В ноябре уезжает в Швейцарию, в Германию сорить деньгами, кататься на лыжах, играть в казино. Убить могут, конечно, и там, и неизвестно, кто будет мстителем.
Брат тоже кровник. Сестра замужем в соседней деревне, ее убивать не будут, это западло. Убивая женщину, ты роняешь себя, теряешь высокое место в социальной иерархии. Старика тоже некрасиво. Предпочтительнее всего – убить убийцу, но если не получится, то лучше всего убить молодого парня, пока он не нарожал будущих мстителей.
Вот Йоргос и его брат и посматривают вдаль, водят своими микенскими светлыми глазами по горным вершинам.
– Мы никогда не говорим правды: куда по-шли, когда поехали. Если нам надо ехать в понедельник в полдень, мы всегда скажем, что едем в среду в три часа. Мы не знаем, чьи уши нас слушают. Не знаем, кто придет. Не знаем, сколько проживем. Мир лежит во зле.
Все критяне – лжецы. Не оттого ли? Встал, ушел: работы полно. Чаевые ему оставлять нельзя: он хозяин, а не официант какой-нибудь. Немцы не знают, оставляют. Но немец разве человек?
Кровную месть изучают во всех аспектах, и как особый древний социальный институт, поддерживающий клановое деление общества, и как посттравматическую реакцию – тут простор для всякого там фрейдизма. Какая-то концепция «отложенного действия»; кто хочет, пусть вникает. Понятно, что где есть «честь» – там и «оскорбление», где оскорбление – там и месть, и кровь, и восстановление этой чести. Не обязательно в основе конфликта овца, это и женщина, и плохое слово в адрес женщины (да и мужчины), и неуважительный взгляд. «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Гнев, θυμός, – это вообще очень греческая черта. Он словно бы хранится где-то в глубине, не прокисая и не выветриваясь.
Вот убили мужика. Осталась жена с младенцем. Жена прячет в сундук окровавленную одежду мужа; ребенок растет и все спрашивает: где мой отец? Вырастешь – узнаешь. Наконец он вырастает, тогда мать выдает ему заскорузлую от крови одежду. Он надевает ее и идет мстить.
Или в 1987 году один пастух убил случайно встреченного больничного санитара. Он разговорился с ним, и санитар зачем-то сказал ему, что когда-то давно его дальний родственник убил человека с такой-то фамилией. Пастух понял, что речь о его убитом дяде. Фамилия санитара была такая же, как у того давнего убийцы. Значит, родственник, значит, кровник. «Внезапно кровь бросилась мне в голову, мозг затуманился, и единственной моей мыслью было убить его». А дядю-то вообще убили за 22 года до рождения этого племянника.
В этот раз съездила, посмотрела на Йоргоса. Пока жив. Морда оплыла, глаза, привычно блуждающие по балконам и крышам, совсем выцвели. Посмотрел равнодушно.
– Йоргос, – говорю, – ты меня не узнал?
– Почему, узнал.
Поставил передо мной заказанное и отошел. Неопасная, я была ему совершенно неинтересна.
* * *
В Греции в деревнях всегда: белая стена, голубая дверь, и на шаткой табуреточке сидит черная старуха и, не улыбаясь, смотрит то ли на вас, то ли в непонятную глубину прожитой жизни. На ней черное платье, или юбка с кофтой – не понять; голова обмотана черным платком, сухие козьи ноги в черных чулках широко расставлены для опоры. Руки тоже опираются: на палку или посох.
Такая, должно быть, традиция. Сколько веков они так сидят? И в каком возрасте уже полагается переодеться из обычного цветного в глухое черное и навсегда отказаться от жизни и женственности?
Я думала, может, это затянувшееся и перешедшее в прижизненную смерть вдовство. Но нет, у такой бабушки бывает и дедушка-бездельник, он никогда не сидит у дверей, а уходит сидеть на площадь, в «кафенион», с такими же бездельниками-старич-ками. Голубые рубашки с короткими рукавами, светлые брючата, выстиранные и выглаженные вот этими черными бабушками, густые белые шапки волос – старые греки редко бывают лысыми. Другой еще и красивые усы отрастит. Четки – надо же куда-то руки девать. Обязательно сигарета и очень сладкий маленький кофе.