Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, что я ловил или находил в воде: съедобные водоросли, ракушки-сердцевидки, мидии, — Амария должна была относить в дом касика (отца у нее не было, он, воин, погиб в бою с племенем кевене), и оттуда она приносила еду на один-два дня, иногда то же самое, что относила утром.
После долгой ночи любви я видел, как она ходит голая по берегу. Возвращалась после полудня со своей добычей. Этот ее образ — на берегу моря, — наверно, одна из самых сладостных картин моей долгой жизни, запомнившихся мне, Я же в это время спал, изнеможенный, под меховым одеялом до позднего утра.
Мы, христиане, обычно наваливаемся на тело женщины, одержимые желанием, этим бешеным псом. Мы насилуем или крадем. Но всегда нападаем на женщину с грубостью Адама (вот откуда оно пошло) ночью, в темноте, греша. Если не говорить о шлюхах, наши женщины чувствуют себя грешницами даже после совершения таинства брака.
Амария встретила мое нападение с нежностью. Все было у нас по-другому. Для индейцев нет в теле ничего грешного. Они не прячут детородные органы. Они их ласкают и говорят им шепотом нежные слова. Их дикарский ум не способен вообразить существование греха. Им ведома наука высшего наслаждения и упоения телом. Их больше интересует удовольствие, чем произведение потомства.
Суть не в том, что одно тело (обычно женское) служит другому для его удовлетворения. Нет, оба тела постепенно погружаются в сферу чувственности и взаимно одно другому помогают — тут уже нет мужчины и женщины. Есть одно существо, катящееся по склону наслаждений.
В действительности мы катались внутри одеяла из куньего меха, которое по ритуалу супруг должен заранее приготовить. Нет ничего более теплого и приятного, оно складывается как мешок, и индейцы называют его «живот мира-матери». Оба мы, обнявшись, проводили в нем ночи и часть дня. (Когда другие потерпевшие крушение, распределенные в другие племена, узнали о моем сожительстве с индеанкой, они прислали мне одеяло из куньего меха, наверно, чтобы поиздеваться надо мной, ведь я всегда осуждал такие вещи. Я написал об истории с меховым одеялом в моей книге «Кораблекрушения» и, разумеется, солгал, сказав, будто мне его подарили, «узнав, что я болен».)
Амария вполне владела наукой любовных ласк. Очевидно, девочкам об этом говорят. Старые женщины их наставляют, или же дети слышат их разговоры, а те, похоже, целыми днями только об этом и толкуют. Более того, у девочек тут нет ни тени страха или стыда, им это кажется вполне естественным. Я научился мягко погружаться в познание наслаждений и блаженства чувств. Научился упиваться нежным ее лоном, как зрелым и всегда свежим плодом. Я вдыхал аромат ее кожи, и она прижималась ко мне, открывая неожиданные источники наслаждения.
Время для нас остановилось. Мы видели постепенный рассвет, медленное наступление утра, оно приходило незаметно, как раскрывается дикий, необычный цветок. Мы купались обнаженные в Карибском море и ложились на песок, снежно-белый, как мука в Ла-Манче. Пили всегда свежее кокосовое молоко — Амария умела разбивать орех одним ловким ударом каменного топорика.
Тогда-то я понял, что на самом деле подразумевал генуэзский искатель приключений, когда сообщал королеве Изабелле и Святому Отцу, что он обнаружил Земной Рай.
Так, на десятый месяц родился мой сын Амадис, а в следующем году — девочка Нубе, которую сочли возможным оставить жить. Третий ребенок родился на четвертый год, но он родился мертвым.
Я должен отметить, что, когда родился Амадис, а затем Нубе, я и его и ее после прожитых ими в этом мире трех дней тайком относил к ручью. Я мочил им головку свежей водой и посыпал щепоткой соли, нарекая именами во имя Господа нашего Иисуса Христа и Святой Церкви.
Наконец! Наконец я сумел это написать. Никогда мне так трудно не давались мои страницы, как эти. Я несколько раз рвал их и даже сжигал на крыше, как бумаги преступника. Вчера, когда донья Эуфросия принесла мне наверх чашку бульона, я с поспешностью согрешившего спрятал эти странички, как будто неграмотная старуха могла прочитать мою писанину. Но Рубикон перейден, эти страницы останутся. Быть может, я решился их написать не потому, что Лусинда мне подарила стопку бумаги, а потому что хотел этого, чтобы знать, что когда-нибудь кто-нибудь обнаружит рукопись, и таким образом избавить себя от гнетущего бремени умереть, не признавшись в своем счастье, в своей любви к моему индейскому семейству — Амарии, Амадису, Нубе… Это имена существ, связанных с моей плотью, с моей плотью тех лет. Имена любви, в конце концов.
Теперь мне за шестьдесят, и я до сих пор ни разу не осмелился написать имя «Амария». Из гордыни. Гордыни людей моей касты. Из-за тяготеющего надо мной долга перед памятью о матери и о моем деде-аделантадо. Как поведать им о моей супружеской жизни с индеанкой? Как рассказать им об этом без лжи, легкомыслия или фальшивого оправдания чувственностью? Я думал молчать вечно. Еще немного, и я готов был приказать самому себе забыть обо всем. Я никогда не был свободен в этих вещах, как Кортес и многие другие. Мне говорят, что коварные британцы и голландцы почитают ужасным позором признаться в любви к индеанкам и прочим туземкам. Они, пираты и убийцы, стесняются признавать детей другой расы. В этом дурном смысле я был больше британцем, чем истинным испанцем, то есть христианином. Я не был таким, как Кортес, Ирала или Писарро. В этом деле моя гордыня сыграла со мной злую шутку…
Бремя сознания, что скрываешь то, что любил существа, тобой порожденные, тяготит чрезвычайно. Когда я со всей мыслимой откровенностью кончил описание моей подлинной жизни среди чорруко и моего брака с Амарией, я положил перо и стал расхаживать взад-вперед по крыше. Если бы на верхушке Хиральды стоял муэдзин, он бы приказал схватить меня как сумасшедшего. Я разговаривал с самим собой и произносил вслух имена Амадиса и Нубе, я даже выкрикивал их!
Я почувствовал глубокую любовь к этим листам бумаги и к чернильнице. И если бы здесь находилась Лусинда, я бы обнял ее и расцеловал.
Я спрятал свои бумаги и спустился по лестнице чуть ли не вприпрыжку, чего, наверно, со мной не бывало уже лет двадцать. Переодевшись, отправился гулять — голова была переполнена образами и голосами, что, вероятно, придавало моим глазам необычайный блеск. Никогда Севилья не казалась мне столь прекрасной. Я дошел до берега Гвадалквивира, потом повернул обратно, выпил два стакана мансанильи в трактире Лусио и, как всегда, когда в душе моей что-то просыпается, направил шаги к запустелой усадьбе рода Кабеса де Вака, где в патио растут деревья, посаженные моей матерью. Смоковница, пальма. Радуясь скрывавшим меня сумеркам, я забрался на камень у ограды и заглянул в патио, который на сей раз показался мне просторней, чем обычно, но все же не таким, каким он был в моих воспоминаниях о проказах в часы сиесты. Я почувствовал благодарность к нему. Он был как бы священным местом, тайным храмом. Я подумал, что у каждого человека должно быть такое место, сокровенное и бесценное. Лимонное дерево показалось мне менее захиревшим от кислот фламандских дубильщиков кожи, купивших наше владение.
В своем воодушевлении я почувствовал, что не смогу оставаться один дома, слушая воркотню доньи Эуфросии о высоких ценах на рынке, которые она приписывает злосчастному открытию Индий. Я направился к улице Сьерпес по берегу, где находится маэстранса[63]. Тут я вспомнил, что по этой же дороге ходил с матерью и рабынями-мавританками — быстро пробирался сквозь толпу, чтобы поглазеть на горделивых моряков и процессию индейцев с попугаями, туканами и тигрятами в клетках, во главе которой шел дон Христофор Колумб, возвратившийся из путешествия. Это было, наверно, в 1493 году, в Вербное воскресенье, когда, как говорила мать, уже подул «бриз из Африки», предвестье лета. Я был еще очень мал, почти ничего не помню. В какой-то момент одна из мавританок взяла меня на плечи, чтобы я мог смотреть поверх голов восхищенной, орущей толпы. Кажется, я видел какую-то птицу почти без перьев, привязанную за лапу к кресту. Видел шест с металлической пластинкой вроде маски. Народ кричал: «Это золото! Золото!» А мне виделась какая-то грязноватая латунь, которая не блестела, не сверкала. Она была тусклая, некрасивая, но люди кричали, указывая на нее, словно то была Макарена[64]или дарохранительница из кафедрального собора в процессии короля. Остались лишь обрывки воспоминаний. Пожалуй, запах пота разгоряченной мавританки. «Христофор Колумб! Колумб!» — кричали люди и рассказывали невероятные истории, и мать приказала повернуть обратно, в тишину нашего дворца. Все были разочарованы. С первого дня. Или ошибочно очарованы. С первого дня.