Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Фуке, я могу вас попросить об одном одолжении?
— О, конечно, мэтр!
— Тогда идите, пожалуйста, в жопу, Фуке.
Бад Рагац — маленький, ладный, на диво опрятный и какой-то игрушечный городок. Пряничный, рафинадный. Живая старина, отвоеванная у времени и ревностно оберегаемая от разрушения и тлена. Мощеные узкие улочки, футлярный бархат мха на древних стенах. Мостовые, политые как будто из брандспойта и сверкающие в лучах восходящего солнца. Та самая пресловутая, без единой соринки чистота, служащая нам обязательной присказкой — антитезой исконному русскому свинству, беспутице, неустроенности.
Вот игрушечный вокзал. Вот игрушечный вислоусый служитель в цилиндрической фуражке и мундире с галунами. Вот, словно детская, железная дорога. Семафоры, стрелки, шлагбаумы, фонарные столбы, которые можно схватить и переставить двумя детскими пальцами. И на гладких жестяных боках вагонов нарисованы плоские физии пассажиров — флегматичных джентльменов в кепи и с усами Ивана Поддубного.
С мягким, плавным шипением подошел к перрону серебристый и похожий на ракету состав. «Не приедет, и ладно», — сказал он даже с облегчением. И вот уже было продолжил лелеять свою одинокую безвыходную злобу — на этот знаменитый воздух, на термальные источники, на здешнюю, отмытую до первозданно чистых красок красоту, — как тут обозначилась в самом конце перрона знакомая «от гребенки до ног» фигура. Барракуда ничем не стесненной любви, пронырливо-расчетливая щучка брачных контрактов, акула случайных связей, щедро отдающая себя любому щедрому мужчине и «ничего не требующая взамен»… Стремительно-стройная субмарина с бурлящей кильватерной струей богатого и отнюдь не безгрешного прошлого… с мучительно притягательной плавностью почти виолончельных изгибов. С каким энтузиазмом я сыграл бы на этой viola d'amore, с каким трепетом бы огладил ее блестящую золотистым теплым лаком деку, с какой неистовостью впился бы в затвердевшие, напружиненные колки и принялся бы накручивать, изменяя тон уже зазвучавшего инструмента до признательного мурлыкания, до взвизга чистейшего, беспримесного бесстыдства… Я пропустил бы свои пальцы между ее струнами и извлек бы из них священную какофонию всхлипов, шальных сквернословий и пришептов истовой молитвы. Ничком опрокинув, заставил бы сомнамбулически бормотать, изумленно сетовать, понемногу достигая высшей неподдельности нашего совместного телесного музицирования.
А она уже шла Камлаеву навстречу, раздраженными рывками волоча за собой тяжеленный колесный чемодан; вот она остановилась и, дурашливо привстав на цыпочки, помахала ему рукой: всегдашнее ее и назубок Камлаевым заученное (помимо всего прочего) телодвижение — вздернув руку над головой, раскрывает ее ладонью к тебе и слегка перебирает в воздухе немного растопыренными пальцами. И, казалось, всерьез сохраняет убежденность в том, что какие-то волны, пульсации, токи от подушечек ее по-негритянски розоватых с исподу пальцев в самом деле доходят до щек и нахмуренного лба любовника. Поразительна ее уверенность в собственной способности выделять столь жаркое и интенсивное тепло, не слабеющее по мере удаления от источника. Да, впрочем, и само тепло — по справедливости сказать, — жаркое, неослабное, действительно в ней было, а вовсе не один только щедрый жест иной жеманной, глуповатой и по-рыбьему холодной дарительницы, убежденной в том, что ее появление для любого мужчины равносильно восходу солнца.
Только Юлькина теплота особого рода — с солоноватой мутью тяжелого мужицкого вожделения, с острым мускусным запахом и почти электрическими разрядами концентрированной похоти. Ну, у какого мужика при виде этой «крали» не засвербит в паху, не заворочается в подвздошье? Отдающее должное цыканье, восхищенный присвист, досадующий матерок в сердцах, «ух, я бы ее раком…» и еще две-три подброшенные убогим воображением картинки — вот и весь ее удел, вот и весь незамедлительный ответ на излучаемую Юлькой теплоту.
Шаг рвет юбку. Глянцевитые, навощенные автозагаром голени стремительно перекрещиваются — холеные ножницы зажимают и отпускают тотчас наиболее чувствительную струну пресыщенной камлаевской плоти — слишком быстро и слишком механически ловко для того, чтобы ты мог испытать немедленный взмыв в натянувшихся чреслах. Безупречная выездка лондонских и миланских подиумов: образцово вышколенные ноги ступают по единственно верной прямой — техника, давно уже перешедшая в органику и только из органичного и могущая возникнуть. Сродни автоматической молниеносности обманных финтов, которые выкидывают бразильские футболисты.
Джинсовое платье-халат цвета мокрого асфальта длиной чуть повыше колена, его глухота и скромность, разумеется, мнимые, — лет двадцать пять тому назад, подумать только, он видел и расстегивал точно такие же на тогдашних сверстницах нынешней Юльки. Румяно-золотое и тоже навощенное — для достижения одинакового блеска кожи на всех без исключения участках тела — лицо, и классически правильное, и какое-то мартышечье одновременно. Почти карикатурная укрупненность некоторых черт — большой, «зовущий» рот, полноватые и жадно-выпуклые губы. Почти карикатурная соединенность невинной, «нетронутой» чистоты с недвусмысленной томной призывностью. Испытующее «ну и?..» в недоуменном, льдистом взгляде, в как бы выцветшей, как бы линялой голубизне очень светлых, выпуклых глаз. Кричащий контраст линялой этой голубизны и смуглого лица. Да еще и губная помада цвета облизанного барбарисового леденца. Даже если на ней нет и тени косметики, она кажется грубовато раскрашенной — не сказать, размалеванной. Но вот этим-то она, пожалуй, Камлаева и привлекала — почти неуловимым сползанием в вульгарность, своей резкой и едва ли не отталкивающей природной яркостью. Да и к тому же эта самая карнавальная яркость, дешевизна прямого и простенького соблазна отнюдь не исключала присутствия куда более таинственных и с трудом поддающихся определению черт. Грация ее была неотделима от вульгарности. И может быть, в силу своей очевидной вульгарности как раз и представлялась необъяснимой.
Подошла, пахнув прелой одурью сеновала, положила ладони, как погоны, на плечи, подтянулась к Камлаеву и чмокнула в щеку. Поникла головой, подставляя под ответный, «отеческий» поцелуй макушку.
— Зайчик ждал меня, — прогнусавила, скорее утвердительно, с сострадательной интонацией и как бы разделяя с ним всю его тоску, бесприютность, неприласканность последних двух недель, в продолжение которых они не виделись. — Зайчик соскучился.
«Зайчиком» Камлаев еще не был. «Маленьким моим» назывался он неоднократно разными устами и в различных разбросанных по свету квартирах и гостиничных номерах, а вот «зайчиком» до нее ему становиться не доводилось. Ох, уж это ее упругое, тугое мяуканье с обещанием незамедлительной терапевтической ласки, с постоянной готовностью приникнуть, прижаться, согреть… Ох, уж эта ее жалостливость к не совсем чужому мужчине, это даже отчасти коробящее Камлаева дурашливое сюсюканье, неизменно остающееся главным тоном в тех партиях, которые она ведет, основной доминантой в ее манере разговаривать.
— Соскучился, соскучился, — пробормотал он, проводя костяшками пальцев по ее щеке. — Чувствую, теперь скучать мне не придется.
Да нет, на самом деле, это вовсе не признак какой-то повышенной восприимчивости, исключительной чуткости. Для нее все просто, как дважды два, как покачивание бедрами, с которым она родилась на свет и с которым ее, видимо, и похоронят. Вся ее сострадательность, по сути, сводится к нехитрой чувственной услуге, которой, по ее убеждению, все беды и лечатся.