Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изумленный, завороженный г-н Фонтаниль попросил представить его владелице чудесных маленьких ножек. С тех пор он лицезрел их каждый день, он пламенел восторгом, и вдруг узнал, что провинциальный сапожник, облеченный высокой миссией обувать божественные ножки, не соответствует своей высокой цели, он мучает их, стесняет, ранит, бесчестит мозолями. Тревога г-на Фонтаниля не знала границ, она была невыносима, но чтобы спасти маленький шедевр, нужно было стать его сеньором и хозяином, поклоняться ему как божеству, дать ему свое имя, сердце и руку. Он сделал предложение. Предложение приняли. Женившись, г-н Фонтаниль каждый год ездил в Париж, и там под его надзором изготавливались туфли для его жены»[68].
Вскоре семья Марии снова оделась в траур – Жанна, маленькая дочка г-на де Коэхорна и мадам Каппель, худея и бледнея с каждым днем, в конце концов угасла без страданий в возрасте шести месяцев. Ни один врач не мог определить недуг младенца, ни одно лекарство не помогало. Она истаяла, словно маленькая звездочка, сиявшая на ночном небе, побледневшая на рассвете и исчезнувшая при свете дня.
Горе мадам де Коэхорн трудно передать. Крошечный гробик закопали под кустом белых роз неподалеку от дома. Муж и жена целыми днями сидели возле могилки. Наконец, обеспокоенные близкие сумели разлучить несчастных супругов с Итенвилем, и они приехали погостить в Вилье-Элон, где уже гостили мадам Гира и мадам де Мартенс, которая стосковалась в Константинополе по родине и приехала во Францию.
Семь лет тому назад г-жа де Мартене рассталась со своей семьей и Францией. Вернулась она, став еще прекраснее, еще женственнее. Восток научил ее томной плавности движений, и ее сходство с матерью еще увеличилось. Мария Каппель в своих мемуарах рисует и ее портрет – из боязни его испортить я не решусь прибавить к нему ни слова:
«Я росла, всегда ощущая любовь моей тети, – пишет она, – и всегда безоглядно верила в ее ум. Теперь у меня достаточно жизненного опыта, чтобы понять, чего стоит моя детская вера, и могу сказать: я верю в ее ум еще безогляднее. Мадам де Мартенс отличалась не только любезностью и остроумием, но еще и бесконечным обаянием, и устоять перед ней было невозможно. Сколько игры, кокетства, изящества было в каждой высказанной ею мысли! В обществе, стремясь нравиться, г-жа де Мартенс избегала серьезности, но случалось, неожиданно брошенное ею слово обнаруживало присущую ей глубину, будя удивительные отклики. Ум ее был сродни прекрасному опалу, в нем сверкала искрами фантазия, пламенел жар сердца»[69].
Впервые с тех пор, как замужние дочери улетели вдаль от родительского гнезда, г-н Коллар вновь видел их всех вместе, он видел дочерей и внучек, но напрасно искал среди склоненных головок стриженую голову мальчугана. Мадам де Мартенс привезла двух своих дочерей – Берту и Антонину. У мадам Гара была одна дочь, кажется, Габриэль. С Марией Каппель и Антониной Каппель мы уже знакомы.
В Вилье-Элоне в тот год жили блестящей светской жизнью, эхо ее докатывалось даже до Вилье-Котре. Дело в том, что в Вилье-Котре охотники держали свои своры, в тот год среди охотников видели племянника герцога де Талейрана, герцога де Валенсе, господ де Легль, де Воблан, а также братьев де Монбретон – их Мария Каппель уже описала. Среди празднеств и увеселений мадам де Коэхорн родила третью дочь[70]. Природа возместила потерю крошки Жанны.
Первый снег заставил улететь в Париж изящных ласточек. Улетая, они взяли обещание с мадам де Коэхорн непременно их навестить. Она пообещала, и, к величайшему удовлетворению Марии Каппель, сдержала свое обещание. Мария давно мечтала о Париже. Юным созданиям Париж видится гигантским ларцом, таящим в себе все сокровища, какими им хотелось бы обладать. В волшебном городе каждый мог обрести все, чего жаждал – любовь, богатство, славу.
Желания Марии пока еще смутны и неотчетливы. Больше всего ей пока хочется стать наконец взрослой. Она пишет, что однажды Эдмонд де Коэхорн, брат ее отчима, поцеловал ей руку, и она так обрадовалась тому, что ее не считают больше маленькой девочкой, что громко закричала: «Спасибо! Спасибо!»[71].
Марию возили в театр. Наступила великая эпоха романтизма, на сцене шли драмы, исполненные страстей, возможно, даже чрезмерных: «Лукреция Борджа», «Антони», «Марион Делорм», «Честер-тон»[72]. Познакомившись с ними, Мария начала лучше понимать, что за чувства ее тревожат, какие желания болезненно томят сердце. Слушала она «Дон Жуана» и «Роберта-Дьявола» в исполнении Нурри, м-м Даморо, м-м Дорюс[73]. «Пение казалось мне небесным, правда, небо было не христианским, а скорее магометанским – там избранники пророка услаждают себя шербетом, наслаждаются гармонией И воспламеняются черными глазами божественных гурий»[74].
Надо заметить, что Мария прекрасно описала себя, состояние юной души, и если бы мемуары появились прежде судебного процесса, а не после него, то не сомневаюсь: образованное общество отнеслось бы к ней с величайшим состраданием, но не потому, что поручилось бы целиком и полностью за непричастность Марии к отравлению мужа и краже бриллиантов, а потому, что могло бы понять то странное и таинственное влияние, какое оказывает физическое нездоровье женщины на ее душу, о чем так обстоятельно пишет Мишле в своей книге «Женщина»[75], обосновывая состояния, в которых женщина перестает владеть собой и не слышит доводов рассудка. Так вот что пишет сама Мария Каппель:
«Я повзрослела (в то время ей было шестнадцать, от силы семнадцать лет), но меня все еще считали ребенком и поощряли безудержное веселье и те неожиданные выходки, какие свидетельствовали о кипящем во мне преизбытке жизни . На лошади я искала, создавала, преодолевала тысячи опасностей. Во время наших прогулок не могла устоять перед соблазном перескочить через изгородь, перепрыгнуть через ручей из одного только возмущения перед возникшей преградой, вставшим на моем пути препятствием. Но если мне прощали полную свободу движений и перемещений в пространстве, то никакая самостоятельность в суждениях мне не позволялась. Мое самолюбие постоянно ранили, подавляя и принижая мою мысль. Однако все старания принудить меня не думать были тщетны. И если я согласилась на то, чтобы меня считали дурнушкой, то с предположением, что я дурочка, согласиться никак не могла. Раз от меня требовали молчания, я молчала – но, не высказываясь вслух, я писала, читала книги и приучила себя поэтизировать мельчайшие детали жизни. Со скрупулезным тщанием я оберегала себя от всего вульгарного и пошлого, хотя грешила тем, что стремилась только к прекрасному, мечтая, чтобы действительность стала более привлекательной, поощряла в себе любовь к красоте, а не любовь к добру, охотнее жертвовала собой, чем исполняла свои обязанности, отдавала предпочтение невозможному перед возможным»[76].