Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А он уже смотрит на меня. Мы друг друга приветствуем. Я отдаю ему честь, а он показывает пальцем на лысину. Я догадываюсь — это значит «к пустой голове руку не прикладывают». Но не обижаюсь, а киваю, что означает «да, голова пустая, но блаженная» и показываю на него пальцем («и у тебя тоже»). Он понимает и кивает в ответ.
Вот он показывает пальцем на группу мусульманских мужчин с глазами и прическами головорезов и женщин в черных платьях до пят и темных платках. Это новые беженцы. Из Сирии. Их теперь много тут разгуливает. Показывает и скорбно качает головой. Потом вздымает руки в бессилии что-то изменить. Я киваю и тоже качаю головой и вздымаю руки. Это значит «да, да, согласен, это второе после завоза сюда миллионов турок-гастарбайтеров самоубийство Германии, ничего не поделаешь, полезные идиоты, леваки, кретины, не жалеющие ни собственных детей, ни своей культуры».
Я показываю ему рукой на группку людей, тусующихся у местной забегаловки. Это опустившиеся алкоголики. Почти все — наши. Русские мужья «поволжских немок» из бывшего СССР. Качаю головой. Это значит — «эти не лучше». Он кивает и опять вздымает руки, пожалуй еще безнадежнее, чем в первый раз — «мы от этого уезжали… и вот опять… та же советская пьяная мразь».
Показывает рукой на отдаленное одноэтажное здание. Это то ли клуб, то ли кафе, то ли качалка… Там собираются вечерами марцанские неонацисты. Я смотрю туда и вновь вздымаю руки — «это вообще ни в какие ворота не лезет… их все больше и больше». Провожу большим пальцем по шее — «эти всех нас поубивают, когда нынешняя власть все угробит». Он кивает и показывает еще раз на сирийских женщин — «или они или дети этих мусульманок». Я энергично киваю в ответ. Подношу большой палец ко рту и делаю блаженную мину — «пошел пить кофе со сливками».
Он кивает и горько разводит руки — «а я давно пью только воду… вонючую берлинскую воду из-под крана».
…
Так я общался с моим беззвучным собеседником до самой осени. А потом, то ли он перестал открывать окно… холодно стало… то ли переехал.
Я и позабыл о нем.
А затем… Разговорился я как-то с знакомой продавщицей в русском магазине. Под самое Рождество. Как ее зовут? Любочка… Людмила… Липа… Не помню. Толстомясая такая, грудастая, руки сальные, и обсчитать может безбожно, но добрая. Хоть и «крымнашка».
Говорит мне эта самая Люба-Липа:
— А вы слышали, что у нас тут за несчастье-окаянство приключилося? В октябре что ли…
— Какое такое несчастье-окаянство в октябре?
— А с одним евреем случилося. На вас похож. Я, как узнала, подумала: с вами, да… Испугалася я. Нехорошо такого умного покупателя терять. С вами хоть поговорить можно по душам. А то тут такие ходят… Ублюдки паршивые. Берлин вроде, а народ, как в Челябинске.
— Не томите, говорите, что произошло.
— Точно не знаю я. Никто не знает. Но бабы говорят, смертоубийство вышло. Убила еврея одна румынка!
— Что за румынка?
— А бездомная, нищая, что тут летом таскалася. Видели вы ее. Ее все мужики замечают, потому что она не такая.
— Не какая?
— Ну необыкновенная. Ведьма она. Любого мужика разожгет. У них, у цыган, в крови огонек особый! Глазами сверк-сверк… и ваш брат на коленях.
— Да ну?
— Бабы говорят, он ее увидел и пожалел. А может и приворожила старого пердуна, на лавочке разлеглась… Ой, простите. Это я не про вас. В квартиру ее к себе взял. Отмыл, да накормил. Вдовец, бабы лет десять не видел. Он тут бывал, покупал пельмени с индюшкой. Аккуратный такой. Гречку еще брал и конфеты «Птичье молоко». Ну вроде вас. Только говорил мало. Рот ему скривило, удар, наверное, был. Ну, она его зажгла, и он с ней того… женихался-кувыркался… уж как мог. А она под утро, как он заснул, горло ему перерезала бритвой, а может и перегрызла, сука! И всю кровь из него выпила, дракула окаянная… Квартиру ему изгадила… на стене гадость какую-то нарисовала… вроде сороконожки или муравья… кучки везде наложила, как лисица… и бежать. Даже дверь за собой не захлопнула. Соседи через день зашли и посмотрели. Еврей мертвый лежит, голый и страшный. Серый, без кровинки. А на стене сороконожка… Да, полиция румынку эту вроде заарестовала. Судить будут. А еврея на еврейском кладбище похоронили. На Вайсензее. Тама кладбище огромное, все надгробья — мраморы-граниты, тока туда никто не ходит. Некому.
…
Я, разумеется, не поверил ни одному ее слову.
«У восьми озер»
Ленинградская область. Дом отдыха «У восьми озер».
Лето не помню какого года. Но помню, что баскетбол, теннис, плавание, кинофильмы про шпионов, лук и стрелы, казаки и разбойники, мороженое и шоколад, Конан Дойл и Луи Буссенар — меня интересовать перестали.
По моим нервным волокнам ходили волны похуже японского цунами. Они легко уничтожали все то, что советская школа, пионерия и комсомол успели во мне построить. Мой член стоял часами без всякой причины, как бы сам по себе… с кончиков пальцев сыпались искры, из ушей шел пар, и я всерьез боялся, что превращусь в дьявола и начну летать по небу и жрать людишек как птица насекомых.
Мои родные не замечали моего состояния. Сердились только на то, что я перестал с ними разговаривать, грубил и убегал из дома. Учителя… Помощи ждать было неоткуда.
Через открытые ворота ко мне пришел разврат, грозя и вовсе сбить с копыт неоперившегося юнца. Но не сбил. Скорее, наоборот…
Разврат этот принял форму симпатичной интеллигентной женщины средних лет.
Одним чудесным солнечным утром, в яблоневом саду, на берегу одного из восьми озер… она подошла ко мне, улыбнулась обворожительно и всепонимающе, но не без дружеской иронии и откровенного интереса к моей, сгорающей заживо в пубертетном синем огне, персоне, потрепала меня по вихрам своей немолодой уже рукой — на ее слегка подпорченных подагрой пальцах было надето не менее дюжины золотых колец, купленных явно не в СССР — и сказала: «Я Лидия Минская, переводчица с английского и французского. Моего мужа зовут Михаил Иосифович, он профессор МИМО. Но для тебя мы — тетя Лида и дядя Миша. Я знавала твою бабушку и деда еще в пятидесятых. Тебя, Гошенька, помню еще младенцем. Ты был такой милашкой. Кудри до плеч. Да… На отдыхе мы — преферансисты. Хочешь, поучим тебя этой прекрасной игре? Тогда приходи к нам, в комнату 58. Через пятнадцать минут. Да, бабушке можешь об этом и не рассказывать. Боюсь, она не обрадуется. Пусть это будет нашим секретом… Понимаешь?»
«Понимаешь» она произнесла, понизив голос до чувственного кошачьего урчания, но, пожалуй, слишком аффектированно. Я мгновенно насторожился, но затем мой взгляд случайно упал на глубокое декольте ее пестрого ситцевого платья, не скрывавшее полную ухоженную грудь, и по всем моим ганглиям пробежала электрическая волна такой силы, что думать я не мог и на предупредительный сигнал интуиции не отреагировал.
— Понимаю.