Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят, что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.
Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал всё это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.[22]
V. Воображаемое
Юлия Кристева
1. Портрет читателя
Старайся, чтобы над твоей жизнью всегда оставался кусок неба.
Господин Легранден дает этот бесценный совет рассказчику в самом начале романа. Едва встретив юного героя, Легранден – инженер, прекрасно разбирающийся в литературе, – видит в нем художественную натуру и советует остерегаться жестокой реальности, дабы сохранить «милую душу». Еще он говорит мальчику, что в нем всегда должна быть открыта дверь для воображаемого… От первого и до последнего тома Поисков это воображаемое создается через текст, исследующий даже не душевную, а личную, интимную жизнь. Дело в том, что Пруст хотел сделать мир осязаемым для читателя и не описывал его, а «переводил» на другой язык.
* * *
Я изучала французский язык в Болгарии, своей родной стране. Когда мой французский усовершенствовался настолько, что преподаватель счел возможным давать мне для чтения серьезные тексты, я открыла для себя Пруста. Это произошло благодаря двум фразам: «Прекрасные книги написаны на некоем подобии иностранного языка» и «Долг и задача писателя те же, что у переводчика». Эти слова странным образом показались мне созвучными Празднику алфавита, который проводится в моей родной стране и не имеет аналогов в мире. Каждый год 24 мая школьники, а также интеллигенция, преподаватели, писатели проходят по городу шествием с буквами в руках. Одной такой буквой «была» и я: пришпилив ее булавкой к блузке, я несла ее на своем теле и в себе. Глагол обрел плоть, а плоть стала словом. Я растворилась тогда в песнях, в запахах, в ликованье толпы. А потом, читая приведенные слова Пруста, я чувствовала, что пережила их сама: ведь мне довелось войти вглубь себя самой, как в зашифрованную, облеченную в плоть книгу, чтобы перевести ее для другого и дать ему прочесть, разделить с ним. Впоследствии интерпретация текста сделалась моей профессией, и я работала с Малларме, Селином и другими писателями, среди которых, разумеется, и Пруст. Непременно Пруст.
Пруст полагает, что писатель живет в мире, полном чувств, бурлящем эмоциями и самом что ни на есть сокровенном. Его бесконечные, полные остроумия и неслыханной мудрости фразы вызывают ощущение многогранности и изменчивости чувств. Эта калейдоскопичность, характеризующая прустовский стиль, – свидетельство его сопротивления описательной литературе, но в то же время и набиравшему популярность кинематографу. Обогащенный своим внутренним опытом, Пруст убежден, что кино с его линейностью упускает главное, то, что может созидать лишь искусство слова, в чьем распоряжении есть длинная фраза, наполненная воспоминаниями и метафорами, и персонажи – одновременно и статуи, изображающие действующих лиц, и проекции автора и читателя. Статуи рассыпаются, и тогда у нас, читателей, появляется возможность возвести в тексте наши собственные личные постройки.
Вообще, после Пруста писать по меньшей мере боязно. Я пишу по ночам, особенно романы, и тогда мне порой случается открыть страницу-другую Поисков: я вслушиваюсь и наслаждаюсь, словно проникаю внутрь и в этом почти галлюцинаторном состоянии втекаю во французский язык, в этот «приемный язык», ставший моим, зоркий и восприимчивый. Чтение Пруста – больше, чем упражнение, это истинный опыт, через который, мне кажется, должен пройти всякий писатель, чтобы найти собственный путь. И дорога эта размечена «маленьким Марселем».
В Обретенном времени рассказчик позволяет себе одно отступление, поясняя, какой ему видится задача и даже миссия писателя.
Если бы действительность была чем-то вроде ошметков опыта, более или менее одинаковых для каждого человека (ведь когда мы говорим: «плохая погода», «война», «стоянка автомашин», «освещенный ресторан», «цветущий сад», каждому ясно, что мы хотим сказать); если бы это была действительность, для нее хватило бы кинофильма, а «стиль», «литература», удаляющиеся от этих простых сведений, оказались бы чем-то вроде искусственной вставки. Но разве это и есть действительность? Если бы я попытался себе представить, что на самом деле происходит, когда та или иная вещь производит на нас впечатление – например, в тот день, когда я переходил Вивонну по мостику и запрыгал от радости, а тень облака на воде исторгла у меня крик: «Черт! Черт!», или когда я услышал фразу Берготта и выразил свое впечатление от нее