Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И помещение снимем?..
— И помещение!
— И декорации построим?..
— И построим!
— И музычку подложим?..
— Егор, веди себя прилично!
— Я веду себя прилично, Серафима. Мы все ведем себя прилично — в меру понимания приличий. Прилично ли мне будет, Стеф, просить тебя?
— Проси.
— Иди, брат, погуляй пока. Помысли иль пощебечи с людьми. Вы с Серафимою уже наговорились — и еще наговоритесь. Теперь и мы поговорим немного напоследок. Иди, Стеф, не волнуйся за нее.
— Иди, Стеф, не волнуйся за меня.
Тот, слышно было, чуть помедлил, листьями бесцельно пошуршал, потом послышались его шаги; и скоро стихли. Мовчун и Фимочка молчали. Шабашов слушал ветер, грохотавший над полями, затем послышался надсадный звук товарняка, который шел, толкая луч прожектора перед собой с востока и на запад, потом и луч пропал, и звук, и ветер стих, кустарник стал недвижен, и такая встала тишина, что Шабашова испугало ожиданье разговора, как если б он ждал выстрела. И он, как мог, неслышно удалился, ступая, словно сеттер на охоте, и скоро был в фойе театра. Все зрители разъехались, немногие актеры, что остались, тоже готовились, друг друга вяло поторапливая, идти на станцию; уставший, стоя засыпающий Шамаев никак не мог попасть руками в рукава пальто.
В креслах фойе сидели Некипелова, Охрипьева и Стефан Вукотич — впервые Шабашов сумел подробно разглядеть его лицо. Избранник Фимочки был смугл, с чуть удлиненным подбородком, высоким лбом под жестким черным ежиком волос, с чуть выпуклыми, однако же полуприкрытыми и хмурыми глазами.
— …Вот мы с одной подружкой все молились за нее, молились, вздыхая, — говорила Некипелова, — а я, как увидала Фиму с вами, — гляжу, гляжу, глазам своим не верю и говорю подружке: отмолили.
— Ну, спасибо, — сказал, не зная, что сказать, Вукотич.
— Скажите, а пиджак у вас — это Армани или Версаче?
Он удивленно, словно видел на себе этот пиджак впервые, попробовал на ощупь лацкан и признался:
— Я не в курсе. Купил какой понравился, со скидкой.
— А можно вас еще спросить? — встряла Охрипьева. — Вы с Серафимой где поселитесь — в Белграде или в Москве?
— Пока не знаем, — ответил Стеф. — В Москве, возможно. Может быть, и в Риме — там у меня квартира. Или в Берлине, там мой офис… В Белграде у меня нет дома; я там бываю очень редко, по делам.
— Но я тогда не понимаю, Стефан, кто вы у нас будете? — спросила озадаченно Охрипьева. — Вы у нас серб или хорват?
— Я югослав, — ответил вежливо Вукотич.
Тут Шабашов услышал, вздрогнув: «Дед, вы идете или остаетесь?». Ответил, обернувшись:
— Сейчас иду, но вы меня не ждите, — и, суетливо семеня, протиснувшись в дверях между Шамаевым и Селезнюком, заторопился снова в парк, как если б что-то в парке важное забыл.
— …Не я тебе, Егор, нужна, тебе нужна белесая собака, которую ты выдумал.
— Не выдумал, зачем мне врать?
— А кто рассказывал, как еще в детстве приучил себя болтать с тенями? Как заикался, избегал живых людей, гулял по Хнову и поначалу сам с собою вслух болтал? Кого родители пугали, что их сынок сойдет с ума, если навеки не избавится от этой вредной привычки?.. Кто, испугавшись, что сойдет с ума, завел себе несуществующих, воображаемых попутчиков?..
— Собака здесь при чем?
— …Ты с ними с детства разговаривать привык, без них ты с детства жить не можешь. В детстве был Тим — ты мне рассказывал о Тиме, и как ты обижался на него, когда тебе казалось, что этот хновский призрак Тим тебя превратно понимает, и если соглашается с тобой, то лишь затем, чтобы не ссориться, подольше оставаться в твоем воображении?.. Кто был еще? Кто там еще с тобой бродил?
— Но ты-то тут при чем?
— При том, Егор… Я у тебя была как Тим и как белесая собака: необходимый и покорный собеседник, а то, что я живая, а не призрак, скорее уж мой недостаток…
— Прости меня, но я не помню, чтоб я хоть раз пенял тебе на недостатки…
— А это потому, что недостатки, убеждения свои, капризы, вкус и запах — тени иметь не полагается.
— Я всегда уважал твои убеждения. И я люблю твой запах.
…Глаза привыкли к темноте, в ней проявились понемногу Серафима, и Мовчун, и согнутая ива, на которой, глядя вниз, в поля, они сидели, прислонясь друг к другу, вдвоем укрывшись светлой курткой Серафимы. Они слегка раскачивали иву, слова звучали в такт ее качанию, и куртка, укрывающая их, крылом вздымалась в темноте и опускалась; у Шабашова, замершего позади в объятиях колючего и мокрого куста, глаза слезились и кружилась голова.
— …Тогда зачем ты позвала меня?
— Ты сам приехал.
— Нет, ты звала, я это в себе слышал.
— Ну, хорошо, звала. Любила потому что. И благодарной я тебе была за те две недели. Ты мало разговаривал со мной тогда, но я тогда себя раскрыла и поняла. Стала собой.
— Ты правду говоришь?
— Я стала взрослой и свободной благодаря моей любви к тебе. Свободной даже от тебя… Но не от твоего театра. Я буду с ним, пока ты не прогонишь. Я верю в твой театр.
— В этот амбар, который ты устроила вдали от всех дорог?
— В амбар, который ты устроил в своей голове.
— Тогда не понимаю. Чем я-то тебя не устраиваю?
— Ты как сомнамбула, Егор. Ты принимаешь все как есть, даже сейчас. Нельзя сказать: ты равнодушен ко всему, но ты всему покорен. Жизнь так жизнь. Смерть так смерть… Что будет, то и будет. Тебе все время нужен поводырь. Я остаюсь твоим поводырем — но я с тобой не остаюсь.
— Я фаталист, тут ты права… Ну что ж, прощай, моя любовь; авось привыкну.
— «Авось» и «фатум», милый, — не синонимы.
…Казалось Шабашову, будто холод, поднявшийся от вымокших ботинок по ногам, вчистую выел тело; и что не он уже стоит, как тать, в ночи и слушает усевшихся на иву — одна лишь его кожа, наполненная стылой пустотой. Никогда он не бывал так легок, и легкость никогда еще такой безрадостной и грустной не была. Не в силах повернуться и уйти, и даже шевельнуться, как если бы малейшее движение рассыпало его пустую оболочку, вслед каждому услышанному слову, что уплывало, прозвучав, во тьму, он с грустью посылал, прощаясь с ними навсегда, как с посторонним и ненужным шумом, остатки своих помыслов о Фимочке. Он понимал, что нужно уходить, но мысль о том, куда и как идти, как дальше двигаться, дышать, курить, играть, разогревать и есть еду, и разговаривать, и спать, и просыпаться вновь, была невыносимой, и, словно прячась от нее, он продолжал стоять, как полый легкий камень.
— …Хочу тебе признаться напоследок. Должно быть, ты не знаешь, зачем я взялся ставить и поставил в Сан-Франциско «Бег». Я сам не понимал, я эту пьесу не люблю, и понял вдруг, когда уже летел к тебе на самолете. Из-за Корзухиной, вернее, из-за имени ее… А где еще я в Сан-Франциско мог бы услышать имя «Серафима»? И где еще я мог им там наслушаться?