Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да возвеличится и освятится великое имя Его».
«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».
«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».
На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков — всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.
Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет.
Книга пророка Иеремии 31,15
1
Прошло несколько недель: самое сверкающее и по-летнему теплое начало осени. Дни были натянуты, как тетива, готовая лопнуть, но стрелок пропал куда-то, и за лук брались новые и новые руки.
Над всем нависло безмолвие, быть может, умолк сам Всевышний? Дети не задавали никаких вопросов и смотрели на него полными обожания глазами. Можно бы подумать, что в нем им виделся целый исчезнувший подгорецкий мир и маленький мирок у домашних верстаков в полуподвале. Хаим перестал терзаться вопросами, он просто ощущал себя уже мертвым, лежащим вместе с убитыми в ущелье. Но когда он одаривал братьев каким-нибудь подобием ласки, им чудилось, что их лба или щеки коснулась охраняющая их покой длань самого Всевышнего. Однажды он, готовя еду, допустил какую-то оплошность и машинально, чтобы ее загладить, на сковородке с еще жидким тертым картофелем начертал Давидову звезду. Когда за столом один из братьев показал на своей тарелке глубокий след священного знака и закричал, что свершилось чудо, маленькое племя спасенных принялось от радости плакать и смеяться, совершенно оглушенное и вдохновленное этим дружественным сигналом, посланным свыше. Бог на какое-то мгновенье отвел глаза от подгорецких евреев, но теперь видно, что Он никуда не делся.
В последние дни по деревне прошел слух, что монахини монастыря Святого Анастасия предлагают принять несколько еврейских детей. Но хотя некоторые уцелевшие еврейские матери и попытались что-то разузнать, до источника этих слухов никто не добрался. Хаим проводил целые дни в лихорадочных изысканиях, поскольку не слишком понимал, что это за монахини, как выглядит монастырь, и напрочь не знал, в каком городе он находится. Только один человек мог его привести к этим женщинам — лошадиный барышник, у которого Шломо заново перекрыл крышу, очень милостиво высказывавшийся в те дни, когда заезжал в Подгорец, по поводу, как он странно выражался, «людей иудейской веры». И оставался еще вопрос, который надо было решить: как малышам сопротивляться попыткам монахинь их окрестить.
Если верить Исааку Смоловичу, сорванцу, обосновавшемуся неподалеку, носившему помочи и шаставшему по всей округе, монашки заставляют вас стать на колени и либо силой, либо прибегнув к наваждению, засовывают вам в рот перевернутые буквы имени Господня. Но стоит мысленно произнести первые слова всем известной молитвы («Внемли, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один!»), как все их усилия будут тщетны и пред ликом Всевышнего ты останешься законопослушным еврейским ребенком. Впрочем, Хаим был полон решимости во что бы то ни стало оставлять рот закрытым или, если придется, умереть, но не осквернить имени Господня. Однако же евреев, живших поблизости от монастыря Святого Анастасия, ведь тоже увезли на грузовиках? Да и есть ли еще на свете другие еврейские души, кроме тех, что у Хаима и троицы его братишек?
2
Когда они достигли подножия горы, солнце уже садилось. Самый маленький, как заплечный мешок, висел на Хаимовой спине, а два других брата держали его за руки. Ферма пана Павячека стояла поодаль от деревни; линией раздела служила изгородь из орешника, за которой некогда паслись его лошади. Теперь там неистовствовали одни сорные травы. Низенький домик казался заброшенным. Вместо работавшего на бензине грузовика с кузовом-фургоном, в котором пан Павячек когда-то перевозил лошадей, во дворе стоял маленький грузовичок с газогенераторным двигателем. Дверь им открыла старая крестьянка с волосами, перехваченными широкой черной лентой, с бледным, скомканным, как измятая бумага, лицом и глазами такого нежно-голубого цвета, что в них можно было бы утонуть. Она молитвенно сложила руки с разбухшими венами и промямлила: «Бедные детки». После чего быстренько заперла за ними дверь и выставила на стол несколько тарелок с едой. «Тут все только молочное», — успокоила их она тоном, пресекающим какие-либо сомнения, так как когда-то работала в еврейском доме и знала, что нельзя «варить ягненка в молоке матери его». Она добавила, что скоро приедет муж и повезет их в монастырь Святого Анастасия. Но тот все не приезжал, у братьев Хаима уже начали слипаться глаза, и сам он напрасно пытался расслышать мысли, что прятались за костистым лбом старухи, которая, сложив руки, все повторяла: «Бедные детки, бедные детки!», так ни разу и не спросив, что же случилось с евреями, увезенными на грузовиках. Именно с такими словами она подтолкнула четверых задремывающих детей в маленькую комнатку за кухней, где положила несколько охапок свежей соломы. И вскоре Хаим уже парил где-то высоко в небе, настораживая огромные уши, более чуткие, чем сама ночная тишина.
Его разбудили голоса, и он придвинулся ухом к щели света под дверью. Тихому монотонному голосу старухи отвечал кто-то обладавший сильными, как печные мехи, легкими, он говорил внятно, громко и торжественно. Хаим сначала подумал, что пан Павячек и его супруга обсуждают, какую скотину везти на продажу, но кое-что показалось в их прикидках странным. Речь не шла о том, сколько злотых просить за голову, а о сахаре и табаке — монете самой неходкой. Панна Павячекова хотела только сахару, а пан Павячек — одного табаку. Наконец, обменявшись несколькими фразами шепотом, супруги пришли к согласию: две головы по килограмму сахара за каждую, а за две остальных требовать по две пачки табака. «В итоге, — с некоторой горечью подвел черту пан Павячек, — два кило сахара и четыре пачки табака». В этот миг Хаим-Лебке понял, о какой скотине идет речь, и грудь его раздулась, как воздушный шар. Ему даже почудилось, что он вот-вот взлетит. Он замер, прижимая руки к груди, и какое-то время ждал, пока ферма не погрузится в ночное молчание. Потом попытался открыть дверь кухни — она была заперта на ключ. Попробовал нащупать за вязанками соломы другой выход, но его не оказалось: кладовка была глухой яминой, вырытой прямо в земле. Он на ощупь продолжил поиски, нашел только черенок от лопаты и, сжимая его в руках, застыл перед дверью и стал дожидаться рассвета. Когда он проснулся, уже лежа на полу, рука панны Павячековой зажимала ему рот, а толстые пальцы ее мужа кончали его связывать. Веревка притягивала запястья к щиколоткам: так поступали обычно с телятами. Рука панны Павячековой отлипла от его рта, чтобы тотчас смениться кляпом из мешковины, а затем у него на глазах связали поочередно каждого из трех его спящих братьев. Всех их сложили в грузовичок с газогенераторным двигателем, и пан Павячек выехал со двора. Хаим-Лебке расслышал жалостливый голос старухи: «Езжай осторожно, не растряси их слишком!» Пан Павячек принес из кладовки вязанки соломы и осторожно разместил на них неподвижные, застывшие от ужаса тела. В котле газогенератора уютно потрескивали дрова. Их штабельки закрывали обзор по сторонам, но не мешали небу свободно играть всеми красками над их головами. Хаим-Лебке никогда, как ему подумалось, не видел ничего прекраснее. Это походило на ровную, легко растекающуюся мелодию с пятнами волнующего розового оттенка и тихими, но яркими нотами, подобно птицам бороздившими ее поверхность; а тут еще стайка облаков, которая плыла в том же направлении, что и грузовичок, и с тою же скоростью, чтобы поддержать сынов Израилевых в их испытаниях. Вскоре за штабельками дров стали мелькать фасады домов, и машина остановилась у какого-то здания прямо под флагом со свастикой. Послышался топот сапог, раздались немецкие голоса. Однако передняя дверца грузовичка не открывалась, и мотор продолжал работать. Машина снова тронулась. А небо стало еще прекраснее, по нему пошли полосы, словно по тигриной шкуре, только фиолетовые. Но вдруг восходящее солнце смело все прочие цвета, и грузовичок въехал в другой город, остановился у новой комендатуры, потом опять нерешительно тронулся в путь, а его дверца все не открывалась. Наконец машина остановилась прямо в поле, и над детьми нависла фигура пана Павячека, облаченная в грубошерстную рабочую робу, со сверкающей, шишковатой, словно обитой молотком, лысиной. Из этой массы мяса и костей, созданной, чтобы перемалывать лошадиные души, на них глядели такие же голубые невинные глаза, как у его старухи, и даже с тем же налетом легкой грусти.