Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И что это было?
Не могу понять – она сердится?
– Господи, да говорю же, ничего. Просто стихи.
– А чьи?
– Мои. Сегодня утром сочинил… Прости – конечно, сырые еще…
Она опять долго молчит, потом произносит:
– Поздно уже, – и идет к двери, так и не оглянувшись, унося голубой ореол телефонного света.
Я нахожу на полу пальто, чтобы укрыться им, и как сноп валюсь на матрас. Сил нет даже разуться.
Скрипит и бухает дверь, и я остаюсь один.
На грани гаснущего сознания мерцает мысль, что надо было помочь Веронике справиться с тяжелой дверью… Потом вплывают уже совсем сонные мысли про какие-то ключи от какой-то важной двери и накатывает удивление, что они сейчас почему-то оказались у Вероники и что я вроде как избранный, допущенный в это чудесное место, в котором так темно и тихо и так похоже на блаженное предвечное небытие, где не было ни страха, ни боли…
Потом в темноте загораются свечи. Их ряды как огни взлетной полосы. Я стою в начале длинной прямой галереи. В слабом мерцании свечей можно разглядеть справа и слева ряды колонн, уходящих вдаль и вверх, в темноту – не то к невидимому потолку, не то к непроглядно-черному небу. Мимо меня идут люди – все в одном направлении, вперед по галерее. Одеты они странно: кто в тулупах, кто в футболках, а кто и вовсе в пижамах. Я вижу, что на мне – мое потрепанное пальто, наброшенное на плечи, а под ним – голубая медицинская роба. Меня это ничуть не смущает. Наоборот, я уверен, что одет как надо.
Люди, обгоняющие меня, спешат, почти бегут, и удивленно оглядываются – почему я стою?
«Метро, – думаю я. – Это толпа в метро».
Я не хочу бежать со всеми, но, едва делаю шаг, людской поток подхватывает меня, заражает торопливым движением, и вот я уже стараюсь не отстать от других. Теперь я понимаю: нас гонит вперед не обычная будничная спешка, а волнение и страх. Все хотят, чтобы что-то поскорее прояснилось, определилось, решилось…
Свечи мелькают справа и слева в просветах толпы. Маячат впереди чьи-то спины. От быстрой ходьбы и волнения сбивается дыхание, колотится сердце, но я успокаиваю себя, говорю себе: там, куда мы идем, я смогу вести себя правильно, не растеряюсь и не оплошаю.
Колонны галереи разбегаются в стороны, превращаются в колоннаду большого зала, заполненного людьми. Мы спускаемся в него по широкой лестнице. Здесь намного светлее, видно, как людское море колышется от края до края зала. Пришедшие вместе со мной беспокойно оглядываются, пытаются понять – где встать, что делать, чего ждать.
Я смотрю вверх и вижу белый купол, накрывающий зал. В его высшей точке – круглое отверстие, и оттуда, прорезая сумрак, падает столп света и упирается в белые плиты пола. Это световое пятно горит нестерпимо ярко. Люди сторонятся его, стараются уйти в тень, слиться с толпой. Мне жалок и неприятен их страх, и я понимаю, что тоже готов поддаться ему.
И вдруг я слышу голос – веселый, смелый, каким я старался говорить с Вероникой, – и понимаю, что это мой голос, мой новый голос, и я говорю себе:
– Ну вот что! В конце концов, это мой сон, и я могу делать что хочу!
И как только я произношу это, сразу становлюсь всемогущим, неуязвимым, бесстрашным. Какое это счастье! Какое освобождение! И как просто – всего лишь догадаться, что это мой сон!
Немедля я шагаю вперед и встаю прямо в луч кипящего света. Я больше не вижу и не слышу никого вокруг, но понимаю, что толпа затаилась и ждет. Потом угадываю в толпе новое движение. Ко мне идет человек в длинной рясе. Сначала мне кажется, что это отец Глеб, и меня на миг охватывает паника: что, если он потребует от меня исповеди, и все эти люди будут слушать!.. Но подошедший оказывается незнакомым мужчиной – молодым, розовощеким и белобрысым настолько, что его можно назвать альбиносом. Его короткие белые волосы, белые брови и белая поросль на щеках ярко вспыхивают, как только он оказывается вместе со мной в луче света. В звенящей тишине альбинос смотрит на меня прозрачно-голубыми глазами.
Я спокойно жду. Я знаю, что он скажет.
– Надо просить прощения, – тихо говорит альбинос.
Это звучит не как приказ, скорее – как вежливая подсказка. И теперь мне нужно выбрать правильный тон, чтобы ответить. Мой голос не должен звучать ни надменно, ни дерзко, ни гордо. Но и робких, просительных нот в нем быть не должно. Пожалуй, лучше всего говорить так, будто я доверяю близкому человеку что-то важное, ценное.
Я знаю, что нас напряженно слушают сотни ушей, но мне нужно об этом забыть. Это мое дело и мой разговор.
– Я пришел сюда не для того, чтобы просить прощения. Я пришел, чтобы простить.
Ну вот, я сказал что хотел, и мой голос, кажется, прозвучал как надо. Но альбинос продолжает смотреть, будто ждет продолжения. И по мере того, как я молчу, его глаза становятся печальными.
– Ну что ж, – говорит он наконец. – Простить – это доброе намерение, это и вправду важно… Но есть одно затруднение. Ты сейчас сам все придумываешь и говоришь сам с собой. Ты боишься довериться. Так ничего не получится.
Он поднимает свою белую альбиносью руку и заслоняется от света. На его покатом лбу я вижу капельки пота. Солнечный луч и правда обжигающе жарок…
Мне становится не по себе. Облегчение сменяется тревогой. Как я ни старался, я все-таки, видимо, был дерзок… И все эти люди – что они обо мне подумают? Простят ли мое высокомерие?.. Но главное – альбинос прав. Я не смогу сам все придумать и сам все решить. Надо перестать тут командовать! Но мне так страшно выпустить этот сон – такой важный сон – из-под контроля!.. Да и что теперь делать? Сказать: «Ну, ладно, простите меня, раз так. Научите, как быть»? Глупо, стыдно!.. Нет, я все испортил!
Но альбинос еще стоит передо мной, и его глаза полны сочувствия.
– Знаешь что, – говорит он, – попробуй не быть таким угрюмым.
Что? Угрюмым? Не быть угрюмым?.. Я едва сдерживаю стон разочарования. Вот так откровение! Да этот белобрысый просто ничего не знает обо мне, о моей жизни! Вообще не знает, что у нас творится!..
– А насчет прощения, – продолжает он так же негромко. – Ты пока не берись за такие трудные вещи. Начни с малого, а там уж… Как пойдет…
Глаза альбиноса под белыми ресницами улыбаются. Кажется, он вот-вот подмигнет мне. Но он отступает из солнечного круга, поворачивается и идет прочь.
Толпа приходит в движение. По ней проносится вздох облегчения – уф, все не так уж страшно!
Альбинос удаляется по людскому коридору, и, мне кажется, он уходит торопливо, словно боится, что я еще что-нибудь скажу или что-то еще произойдет и испортит сделанное.
Ну как же я забываю узнать, чьи это строки! Они часто приходят мне в голову. Вот и отец одной из наших девочек вчера вспомнил их, а потом сказал: «Как это жестоко!» А я по инерции подумал: «Почему жестоко? Как можно не понимать такие простые и мудрые вещи!..» Но сразу обожгло: для кого просить?! Если для себя, то конечно – это и мудро, и смиренно… Но они давно уже ничего для себя не просят. Все молитвы – о детях. И вот молить о смерти, когда она и так рядом – за дверью или уже у изголовья, только позови – хоть шепотом, хоть мысленно!.. Молиться о смерти своего ребенка как о великой милости!.. Что же это, Господи, пришло в наш мир! Что это, если не скорбь последних дней, которую Ты предрекал. И вот оно, средоточие этой скорби – мой хоспис на ощетинившемся черными елками холме, посреди нервного, издерганного города, который боязливо отодвинулся от него, отгородился суетой, гвалтом, пустыми дрязгами, мелкими проблемами, отгородился от чужого горя, не желая признавать его своим, нашим горем… Кажется, город готов окружить хоспис колючей проволокой, объявить запретной зоной…