Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Истинно большая для православия виктория! — восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.
Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.
— Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, — перевел Дамаскин. — Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.
Мазепа кивнул:
— Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ поставить. Ты понюхай его — цветник, а не человек. Талант, каких и в Париже мало. Окрестится, на православной девке женится, станет свой. — Он снова подмигнул, хитро. — Я ему свою племянницу Мотрю посулил. Коли царь даст хлопцу хорошую службу, так в самом деле породнюсь. Ещё дам в приданое деревенек десять.
Наполитанец, хоть ни бельмеса не понимал, но улыбался во все сахарные зубы, а проворным взглядом попрыгивал то на его вельможность, то на алмазный крест ректора. По Алёшке и не скользнул, что ему за интерес монашка разглядывать? Понесли кушанья.
Отец Дамаскин нараспев прочел предтрапезную молитву. Украинцы тоже пошевелили губами, и даже фрязин (знать, наловчился уже) бойко зашепелявил про «писю, вкусяемую от седрот», — Лёшка чуть не прыснул, да вовремя язык закусил.
Потом настало время глотать слюни. Ох, угощали у его вельможности!
Сначала принесли в серебряных корытцах холодцы да заливные. После ушицу, борщок, чужеземное хлёбово под названьем «буйон». Ну и далее, как положено: птицу всякую, и рыбы, и мяса, и пироги.
Глазеть-то особенно было некогда. Ели все быстро, с причавком-прихлюпом, и отец ректор от прочих не отставал. И того желал вкусить, и этого — Лёшке только вертись. А к каждому блюду свой подход, своё обхождение. Позориться-то нельзя, к патриарху не возьмут!
Посему Лёшка стал во все глаза смотреть за челядинцами, кто прислуживал чужеземцам, и старался делать всё точно так же. Рубинового вина наливал слева, в великий кубок. Настойки — в малую чарку. Мёд и квас — в эмалевую корчажку. Еду рукой накладывать было ни-ни, это он сразу приметил. Даже хлеб не ломай, а особым ножиком настругивай, тонёхонько. Много тут было всяких хитростей.
Ловчей всех управлялся гетманов гайдук, самый опытный. Любо-дорого было поглядеть, как он изгибался, как искусно подкладывал студню, резал крылышко фазану. А сам в белых перчатках, белом же шёлковом кафтанце (камисоль называется), и ни капельки нигде, ни пятнышка.
Полковника Галуху обихаживал здоровенный молодец в алом кунтуше, какие носила вся гетманская свита. У него, как вскоре понял Алёшка, учиться особенно было нечему — не очень-то уклюж, два раза запорожцу на рукав еду ронял. Тот, правда, ничего, не бранился — подбирал, да в рот.
Контию прислуживал парнишка постарше Алёши, чернобровый, тонколицый, с белыми ручками, голова повязана тюрбаном, шальвары пестроцветные, расшитые туфли с загнутыми носами, и над ними видны тонкие щиколки. На этого Лёшка, пока Дамаскин жевал, поглядывал с любопытством. Турка, что ли? Ишь ты!
Пока кушали-пили, разговаривали мало. Полковник один съел столько, сколько все остальные, а выпил — вдвое, и не вино, а одну водку, которую почему-то звал «горилкой».
Неудивительно, что лысая его башка стала к плечу клониться, а глаза начали моргать всё медленней и невпопад, по очереди.
— Э, брат Симоне, ты, я вижу, притомился, — с веселым смехом сказал ему гетман. — Не желаешь ли перину помять? Она мягка, ласкова, объёмлива. То-то заждалась.
— Мудр ты, Иван Степанович, — икнув, согласился Галуха. — Хорошая перина краше гарной бабы.
Встал, покачнулся. Алокунтушный гайдук его бережно за пояс взял, повёл к двери. Алёшка заметил (или показалось?), что на выходе слуга обернулся и гетман ему какой-то знак подал. Тот чуть кивнул: мол, не оплошаю.
Вскоре после того, напустив из трубки пахучего дыму, удалился и контий, сказавши (а ректор перевёл), что не желает мешать дружеской беседе старинных знакомцев. Турчонок засеменил за господином, держа под мышкой смешную шляпу, трость и шпагу — немецкую саблю, прямую и тонкую, будто шило. По-нашему, по-русски, заходить в горницу с шапкой да при оружье срам, а по-фрязински наоборот: без шпаги и шляпы честному мужу появиться никак невозможно — про это в академии на уроке географии сказывали.
Оставшись вдвоем (слуги не в счет), старые приятели повеселели и снова заговорили наперебой, как в самом начале, и тоже путая слова из нескольких языков. Лёшка меньше половины понимал.
Вспоминали какую-то панну Халю, к которой через тын лазали каплунов воровать, шинок на майдане, всяких разных людей, которых, как понял Алёша, давно и на свете нет.
В общем, пустое болтали, хоть вроде сановные мужи преклонного возраста.
Надоело уши ломать, прислушиваться — всё вздор невнятный. Ни про державное, ни про полезное разговору не было.
Едва начало темнеть, отец Дамаскин стал благодарить за хлеб-соль, прощаться.
— Что так рано? — изумился Мазепа.
— Робею по тёмному времени. Шалить стали на улицах, от государственного шатания. А на мне крест наперсный, ряса галанского сукна.
Гетман засмеялся:
— Не пущу, сиди. Ещё толком не поговорили. Будешь возвращаться, карету дам, провожатых. А то ночевать оставайся.
— Ну, Иван Степанович, коли приютишь… — не стал упираться отец ректор.
Тут — вот ведь удивительно — хозяин впервые за всё время вдруг на Алёшку посмотрел, да не мимоходом, а обстоятельно, с усмешечкой. Покачал головой:
— А ты, Дамаскин, всё такой же. Борода седая, а на уме «вивамус, аткве амемус».
Что за «вивамус», Алёшка не понял, решил запомнить. Надо будет после отца Иакова, латынского учителя спросить.
— Грех тебе, грех, — потупился отец ректор. — Что вспомнил… И то неправда. Поди-ка, сыне, погуляй пока, — ласково подтолкнул он Лёшку к двери. — Спать тут будем. А с тобой, вельможный господин гетман, хотел я еще о наших московских делах перемолвиться…
Жалко было уходить, когда о важном началось, но не заперечишь. Поплёлся Алёшка к двери.
У малой у блошки прыгучие ножки.
Старинная пословица
Сумерки были плавные, позднесентябрьские, но в длинных переходах всюду горели стеклянные фонари со свечами — светло, почти что как днём. Вниз по лестнице Лёшка не пошёл, там известно что — двор. Покрутился вокруг трапезной. Поглазел на резные рундуки, на пустого железного дядьку с двуручным мечом, на парсуны: вид града Ерусалима с летающими по небу ангелами; два царских величества в виде чудесных отроков и меж ними, где ранее наверняка стояла правительница Софья, двуглавый орёл, неизрядно намалёванный и похожий на щипаного петуха.