Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вооруженные бросились на безоружных, ударами кулаков, сапог, прикладов и криками стали загонять их в коридоры, а там — в камеры. Гоняли гуртом сюда и туда — то ли от молодой бестолковости, то ли от усердия рьяных и жаждущих продвижения служак, нарочно, по плану, и в охотку нагоняя страх на первых врагов третьего рейха и фюрера…
Позднее, когда все затихло и погас свет, в камере, кое-как примостившись в скопище тел у стены, Руневич думал:
«Неужели это совсем, совсем серьезно: и разгром, и неволя, и победа их, и сила? Сила — у того самого почти придурка, скорей смешного, чем грозного, в своей политической, вернее — шарлатанской возне, еще недавно, казалось, такой далекой от тебя?.. Далекой, но не безразличной. Ведь и ты не только из любопытства читал и слушал по радио вести с фронтов испанской войны, не совсем уж простачком, ни о чем не задумываясь, лишь одну ночь из трех спал в казармах раздетый — еще за три месяца до того, как началась война… Однако в известной мере — подобно остальным — и бездумно».
Как-то в августе, роя окопы, солдаты развлекались картинками, приобретенными у бойких подростков, продавцов газет. Рисунок составной: четыре одинаковые, обыкновенные свиньи, а сложишь их — получается пятая, Гитлер. И всего смешнее то, что из четырех подхвостьев выходят его усики!..
А ночью, когда Руневич стоял в карауле, погрузившись в раздумье под вечными, тысячи раз описанными в книгах и все же бесконечно таинственными звездами, — метрах в двадцати от его поста светились окна, пели скрипки в офицерском казино. В светлых проемах мелькали, застывали на миг, страстно изгибались пары, захлебывалось в избытке чувств модное танго «Ноктюрн», а над всем этим — в каких-нибудь пяти километрах от врага, за несколько дней до начала страшной катастрофы — звучало тоже модное, хотя и не новое: «Давайте смеяться, ведь неизвестно, не рухнет ли мир через три недели!»
И он проскрипел еще немного, их ресторанно-казарменный мир, а потом — под несмолкаемый стрекот, гул и гром — три недели летел в эту черную, дико орущую пропасть плена, позора…
Был, конечно, и героизм. Во всей своей земной сложности, еще не начищенный стараниями заинтересованных до необходимого блеска легенды. Одно Руневич видел сам, о другом слышал от товарищей, пока их гнали польскими дорогами. А шепот, не поддающийся злобным покрикиваниям конвоя, то стихал, то снова перекатывался по нестройной колонне, как шум колосьев на несжатой полосе.
О том, что все они своим отчаянным сопротивлением многократно превосходящим силам противника уже вошли в историю как героические защитники Побережья, — никто еще и не догадывался. Угнетали разгром и неволя. Горьки были думы о том, что, видно, только они здесь так неожиданно и позорно подкачали, а везде небось держатся!.. Горько было, хотя такая мысль и согревала надеждой… И говорили в колонне только об исключительных случаях героизма.
Сдавленным жутью голосом, от восторга рвущимся в крик, — если б здесь можно было кричать! — рассказывали о командующем сухопутной обороной Побережья, полковнике Домбеке, который отстреливался из ручного пулемета до последнего патрона, потом стрелял по немцам, окружавшим его, из пистолета, а под конец крикнул той горсточке, что осталась с ним: «Не сдамся!» — и застрелился.
Вторым героем и шепота, и приглушенных возгласов был рядовой По́рвал, добродушно-молчаливый и нескладный здоровила, силезский шахтер, солдат некрикливой и надежной отваги.
Когда первая рота — какая там рота, одни жалкие остатки! — заметила, что правый фланг обороны у моря капитулировал, стрелки тоже поднялись в окопе, бросили винтовки и, помахав белой тряпкой, пошли навстречу цепи немецких автоматчиков.
Не вышел из окопа лишь один — поручик Следзиньский. Пингвин был не только сверх меры придирчив: когда его перед самой войной перевели к стрелкам командиром роты, он еще и стращал: «Вот начнется, так можно будет наконец вас, хамов, стрелять, как собак!..» Ему, однако, не пустили своей горяченькой в спину, хотя и шептались некоторые хлопцы. Не до того было, да и он вскоре притих. А вот теперь, оставшись один, он завопил что-то, выстрелил из-за бруствера из пистолета и попал Порвалу в левую руку, над локтем. Шахтер повернулся, прошипел только: «Ах ты, пер-рун!..» — по-медвежьи, вразвалку подошел к Пингвину и, не обращая внимания на взведенный пистолет, саданул вояку в бледное личико пудовым мокрым ботинком.
— Сам он, курва, небось не застрелился. Жить, говоришь, надо? А мне?
— Вон он идет там, впереди. Уже как будто в недурном настроении. Я имел счастье их видеть.
— Ну, хлопцы, ведь он офицер. Его долг…
— Покачай ты знаешь кого? Слона за те самые… Что ж, полковник Домбек, по-твоему, не офицер?
— Я был возле полковника. И я…
— Тише, шваб подходит!..
Так волновалась, так шумела мозольная масса.
«И мы ведь отбежали от своего пулемета, — думал теперь, в вагоне, Алесь. — Что же это все-таки — позор? Как мне смотреть на это, белорусу в форме польского солдата?..»
Польским солдатом он себя не чувствовал, как почти все они, белорусы. И это было естественно для тех, кого сверхчеловеки — вроде Пингвина, рангом повыше его и пониже, и даже кое-кто из рядовых — не только не считали своими, но даже и равноправными людьми. Фашистский дух пилсудчины, шляхетско-католическое презренно к «хамам» и «схизматикам», зараженным еще к тому же и большевизмом.
Но белорусы — народ выносливый и смелый, не отлынивали от дела и на войне, пока можно было держаться, стояли хорошо, получше иных поляков.
«Это все так, — думал Руневич. — Но понимал я в те дни и другое. Что боролись мы, белорусы, не только за ту временную, санационную Польшу, что угнетала нас, но и за Польшу вечную, за народ, за его культуру, его жизнь, на которую обрушился смертельный враг не просто государств, а народов — фашизм.
Понимал, думал об этом и я. И не прятался за спины товарищей — ходил в атаки, лежал под огнем, сдался, когда сдавались последние. Не был героем, однако ж и бабой не был — первый номер штурмового пулеметного взвода. Хотя и очень не хотелось быть механизмом, предусмотренным чьим-то артикулом. Хотя потом появилось и еще одно обстоятельство, запутавшее дело…»
За несколько дней до начала войны, в пропагандистской шумной суете, которая то взмывала до исторических высот вспышками самонадеянности и веры в англо-французских союзников, то оседала горьким пеплом отчаяния и упования лишь на волю когда-то милостивого к Польше пана-бога, одна из тех газет, что попадала в казармы, напечатала вдруг большой портрет… Ворошилова!.. Прямо-таки разорвавшаяся бомба, совершенно неожиданно на фоне официальной антисоветчины. И подпись была под