Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не мерь всех по себе!
– Я не мерю, а вот ты еще мои слова вспомнишь.
На них с любопытством глядели несколько смуглых людей с живыми и юркими глазами, звонко переговаривающиеся на похожем на автоматную очередь языке. Они о чем-то спрашивали Голдовского, показывая на Тезкина, и тот нехотя отвечал.
– Скажи им, – воскликнул юный физик запальчиво, – что все, что им здесь показывают, – это ложь. Что настоящая молодежь – это не те стукачи и прилизанные лизоблюды, которых вы им подсовываете.
– Ну конечно, – усмехнулся Лева, – настоящая молодежь – это ты. Герой нашего времени.
– А ты, я гляжу, хорошо устроился, – сказал Тезкин презрительно, – в партию, наверное, вступил, да? Карьеру делаешь?
– А это не твоего ума дело! О себе позаботься.
И неизвестно, до чего бы договорились друзья детства, когда бы Лева вдруг не заметил невысокого загорелого человека с белесыми глазами, скоро приближавшегося к ним. На груди у него, как и у Левы, висела аккредитационная карточка, только на Левиной было написано «Отель Измайлово», а у мужчины лаконичное «всюду».
– Уходи немедленно, – сказал Голдовский, не разжимая губ.
– Эх, Левка, – пробормотал Тезкин, – до чего ж ты докатился! Ну черт с тобой, пойду.
Он перешел на ту сторону, прошел вдоль фонтанов и дальше, беспечно насвистывая «Калифорнию», побрел по бульварам, где гуляли они когда-то с Козеттой, – по Страстному, Петровскому, Рождественскому. Дошел до Меншиковой башни, и вдруг сделалось ему нехорошо, как бывает порою в солнечный и жаркий летний день, когда вдруг все вокруг меркнет и в голову лезут дурные мысли. Ему стало стыдно, что он наговорил кучу пустых и звонких слов Голдовскому. Тезкин присел на лавочке напротив телешевского дома, возле которого ходили смурные бородатые люди и толковали о восстановлении памятников старины и враждебных происках против русской культуры, закурил сигарету, и все поплыло у него перед глазами, так что он едва не потерял сознание. Это было одно только мгновение, а потом все опять вернулось, но что-то оказалось в этом мире нарушенным, и тезкинское сердце снова сжалось от неопределенной, но мучительной тревоги и предчувствия надвигавшейся беды.
9
К середине третьего курса Саня вдруг стал с удивлением замечать, что друзья его гораздо меньше толкуют о бескорыстии науки, уходят в серьезные и взрослые дела, говорят о прозаических материях, а он никак не мог уразуметь, почему так необходимо выбрать перспективную кафедру, завязать хорошие отношения с научным руководителем, бояться получить тройку по какому-нибудь истмату или же, например, посвящать досуг общественной работе и самое главное: почему звезды – это невыгодно? Он по-прежнему любил смотреть, как рассеивается туман над Бисеровым озером, философствовать за кружкой пива в «Тайване», он не желал менять штормовку и брезентовые брюки на костюм-тройку – в его глазах это было бы изменой далеким идеалам, о чем, быть может, говорили они когда-то с Голдовским. Но, хоть столько воды утекло с тех пор, Тезкин чувствовал, что остался все тем же – маленький и храбрый идеалист, он хотел жить наперекор всему так, чтобы доказать граду и миру – продаваться не требуется, жить можно и должно свободно и легко. Но кто бы стал его слушать?
Саня снова топал к Козетте, единственному не меняющемуся в мире существу, и жаловался ей на своих друзей.
– Они все не москвичи, – говорил он, – и это не случайно. Москва, по моему убеждению, город конченый. В конце концов, я, мои братья, Левка – не лучшее ли тому доказательство? Ничего хорошего ни родить, ни дать миру она не может. И все-таки они приехали сюда, и это верно. Они нужны Москве точно так же, как она нужна им. Она стала местом, где они встретились, где есть библиотеки, театры, музеи, где есть, наконец, университет. Но скажи мне, почему, попав сюда, они берут у этого города не лучшее, а худшее, что в нем есть? Самые умные и честные из них спиваются, прочие продают себя с потрохами, не понимая, а часто, что еще хуже, понимая, какую цену они за это платят. Я им не судья, но, видит Бог, в моей несчастной Машине куда больше искренности, чем в них.
Катя на сей раз возражать ничего не стала. Она выслушала Тезкина с удивившей его серьезностью и проговорила:
– Ты мужик, тебе легче.
– Почему? – удивился он.
– Потому что ты можешь взять и послать все к черту.
– А ты?
– А я не могу, – заключила она с грустью и хотела что-то еще добавить, но промолчала.
«Она несчастна, – подумал Тезкин, – она точно несчастна, хотя никогда в этом не признается». И он не мог понять, радует его это или нет. Скорее должно было бы радовать. Но по неведомым ему законам именно ее несчастность стала последней каплей, переполнившей чашу тезкинского смирения. Как алкоголик, некоторое время строго воздерживающийся от спиртного и ведущий размеренную жизнь, вдруг срывается и уходит в запой, так и Тезкин, прошагавший свой отрезок пути, слетел со всех катушек, и им овладели его вечная безалаберность и хроническая непригодность к серьезному труду.
В ту весну он снова ощутил приближение тоски – верной спутницы и предвестницы всех своих перемен. Все, точно в одночасье, ему обрыдло, включая университет, снова в который раз захотелось куда-нибудь уехать, не стало сил ходить на занятия и думать о сессии, вопросы метафизики окончательно взяли верх над физикой, и он понял, что до конца университета не дотянет.
В день, когда ему исполнилось двадцать три года и по обыкновению посетили мысли о будущности и полезности своего существования в этом мире, Александр забрал документы и послал запрос в Гидрометцентр с тем, чтобы его отправили на какую-нибудь метеостанцию.
Ответ он получил через месяц. По странному совпадению это произошло как раз в те дни, когда взорвался Чернобыль, и катастрофа, явившая собою начало распада и переход в другое состояние всей российской жизни, стала одновременно и переменой в его собственной судьбе. Он, быть может, не обратил бы на это внимания, когда бы места, о которых довольно скупо сообщали, не были знакомы ему воочию, и вдруг вспомнились ему голоса божьих странниц, их мрачные предсказания, и печаль объяла тезкинское сердце. И печаль эта оказалась не единственной.
Друзья устроили ему грандиозные проводы в Купавне. Все было, как тогда, когда только начиналась и была ничем не омрачена их юная дружба, все воскресло, и почудилось ему даже, что незачем уезжать. Хотелось крикнуть, напившись пьяным: «Друзья мои! Все вы так прекрасны, и я вас так люблю. Заклинаю вас чем угодно: не продавайте душу дьяволу – он купленного не возвращает».
Но они могли сойтись теперь вместе лишь на мгновение, а с утра снова разбрестись по своим делам, и ясно было, что воротить прошлое уже нельзя.
Однако как ни огорчили Тезкина эти похмельные и невеселые проводы, еще горше оказалось прощание с Катериной. Она пришла за три дня до его отъезда. Дома никого не было, они сидели на кухне, пили чай, и Тезкин не мог ничего понять. Он не узнавал, а вернее, только теперь стал узнавать свою возлюбленную – ту Козетту, что шла с ним когда-то по Рождественскому бульвару, водила в церковь и ждала в убогой теплостановской квартирке, Козетту, что приехала к нему в армию. Куда-то делись вся ее рассеянность и отстраненность, она была снова беззащитна и нежна, и он только боялся ее вспугнуть, боялся, что ее нежность сейчас исчезнет, она встанет и скажет, что ей пора.