Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Писарро» поднял якорь и продолжил плавание. Гумбольдт был счастлив. Посетовать он мог только на одно: в темноте им не разрешалось зажигать фонари и даже свечи, чтобы не привлечь внимание неприятеля{275}. Для такого человека, как Гумбольдт, нуждавшегося всего в двух-трех часах сна, было пыткой лежать без света, вместо того чтобы читать, препарировать, заниматься научной работой. Чем дальше на юг они плыли, тем короче становились дни, так что вскоре всякая его работа стала прекращаться в 6 часов вечера. Оставалось наблюдать за ночным небом; подобно многим исследователям и морякам, пересекавшим экватор, Гумбольдт восхищался появлением новых звезд – созвездий, присущих небу Южного полушария, еженощно напоминавших путникам, как далеко они забрались. Впервые увидев Южный Крест, Гумбольдт понял, что исполнились мечты его «ранней юности»{276}.
16 июля 1799 г., через 41 день после отплытия из испанской Ла-Коруньи, на горизонте показался берег Новой Андалусии – нынешней Венесуэлы. Их первым видом Нового Света стала сочно-зеленая полоса пальмовых и банановых рощ, тянувшихся вдоль побережья, позади которых Гумбольдт мог различить высокие горы, их отдаленные вершины проглядывали сквозь слои облаков. На милю вглубь берега, окруженный какао (шоколадными деревьями), лежал Кумана – город, основанный испанцами в 1523 г. и почти полностью разрушенный землетрясением в 1797 г., за два года до приезда Гумбольдта{277}. На предстоящие месяцы городу предстояло стать их домом. Небеса радовали прозрачной голубизной, в воздухе не было и намека на туман. Стояла жара, слепило солнце. Едва ступив на берег, Гумбольдт поспешил погрузить термометр в белый песок. «37,7 °C», – записал он в блокноте{278}.
Страницы из испанского паспорта Гумбольдта с подписями нескольких администраторов колоний
Кумана была столицей Новой Андалусии, провинции в составе генерал-губернаторства Венесуэла, бывшего частью испанской колониальной империи, простершейся от Калифорнии до южной оконечности Чили. Все испанские колонии управлялись из Мадрида, испанской короной и Советом Индий{279}. Это была система абсолютистской власти, где вице-короли и губернаторы напрямую подчинялись Испании. Колониям запрещалось торговать друг с другом без специального разрешения. Все коммуникации находились под строжайшим надзором. Для печатания книг и газет требовались лицензии, печатные станки и мануфактуры на местах находились под запретом, владеть кораблями и шахтами в колониях дозволялось только уроженцам Испании.
Когда в последней четверти XVIII века по британской Северной Америке и Франции прокатилась волна революций, колонистов в Испанской империи стали держать в узде. Им приходилось платить метрополии умопомрачительные налоги, не имея ни малейших перспектив занять какие-либо места во власти. Все неиспанские корабли считались неприятельскими, ни у кого, в том числе у испанцев, не было права появляться в колониях без королевского разрешения. Результатом стало растущее недовольство. В условиях напряженности между колониями и испанской метрополией Гумбольдт понимал необходимость соблюдать осторожность. Невзирая на его паспорт, выданный испанским королем, местные власти могли серьезно испортить ему жизнь. Он не сомневался, что должен «внушить личный интерес тем, кто управляет колониями», иначе столкнется в Новом Свете с «неисчислимыми неудобствами»{280}.
Но прежде чем вручить свои документы губернатору Куманы, Гумбольдт решил насладиться тропическими пейзажами. Все было так ново и блистательно. Каждая птица, пальма или волна «доносили величественный облик природы»{281}. То было начало новой жизни, пятилетнего периода, за который Гумбольдт превратился из любознательного и талантливого молодого человека в самого выдающегося ученого своего времени. Именно здесь Гумбольдт постиг природу одновременно мыслью и чувством.
Куда бы ни обратились Гумбольдт и Бонплан в их первые недели в Кумане, что-то новое завладевало их вниманием. Ландшафт продолжал зачаровывать его, сообщал Гумбольдт{282}. Пальмовые деревья были украшены великолепными алыми цветами, птицы и рыбы, казалось, соревнуются калейдоскопом окрасок, и даже речные раки были небесно-голубыми и желтыми. Розовые фламинго стояли на берегу на одной ноге, и развевающиеся на ветру листья пальм испещряли белый песок мозаикой тени и солнца{283}. Там были бабочки, обезьяны и так много различных видов растений, что Гумбольдт писал Вильгельму: «Мы носимся круго́м как сумасшедшие»{284}. Даже обычно невозмутимый Бонплан высказывал опасение, что «повредится умом, если вскоре чудесам не настанет конец»{285}.
Гумбольдту, всегда гордившемуся своим систематическим подходом, теперь трудно было найти рациональный способ изучения всего его окружающего{286}. Их коллекции росли так стремительно, что приходилось заказывать пачки бумаги для гербариев; и иногда они находили так много образцов, что с трудом могли донести их назад домой{287}. В отличие от других натуралистов Гумбольдта не интересовало заполнение таксономических пробелов – он собирал скорее идеи, чем просто объекты естествознания. Это было «впечатление о целом», писал Гумбольдт, которое пленяло его более, чем что бы то ни было{288}.
Гумбольдт сравнивал все, что видел, с тем, что прежде наблюдал и изучил в Европе. Что бы он ни поднимал – растение, камешек или насекомое, – его память спешила назад к тому, что он видел дома. Деревья, росшие на равнинах вокруг Куманы, с ветвями, образующими подобные зонтикам навесы, напоминали ему итальянские сосны{289}. Наблюдаемое на расстоянии море кактусов создавало тот же эффект, что и травы низинных болот в северных широтах{290}. Здесь была долина, напомнившая ему английский Дербишир{291}, и пещеры, похожие на таковые в немецкой Франконии и Карпатских горах в Восточной Европе{292}. Все казалось так или иначе связанным – идея, которая начнет формировать его представление о мире природы всю последующую жизнь.