Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С точки зрения реакции Синявского на лагерные реалии, можно сказать, что разоблачения сталинского режима и ущерб, нанесенный ему лично деспотичным и несправедливым отношением к отцу, вместе с опустошением, причиненным русской культуре, уже поразили его гораздо глубже, чем любая жестокость арестантского быта. Возражение по поводу того, что условия исправительных лагерей были уже менее суровыми, чем при Сталине, справедливо только до определенной степени: да, менее суровыми, однако они очень дорого обходились заключенным, и Синявскому в том числе. Красноречивым тому подтверждением служат фотографии «до» и «после» на обложках соответственно первого и третьего томов его писем; старый друг Синявского Голомшток говорил о том, как разрушительно подействовала на того тюрьма (частная беседа, Лондон, 2005 год).
Более того, еще до суда Синявский уже достиг мира с самим собой, о чем свидетельствуют «Мысли врасплох», и это позволило ему пережить лагеря если не хладнокровно, то хотя бы с меньшим гневом и горечью, чем, скажем, Солженицыну. Под защитой своей новообретенной веры Синявский смог взглянуть за пределы повседневного ужаса и задаться глубинными вопросами жизни и смерти – вопросами, которые были для него неразрывно связаны с искусством.
Если говорить о том, как он описывает лагерные будни, то Синявскому ставится в укор недостаток «конкретных свидетельств», то есть жизненного или реалистичного изображения существовавших там условий [Toker 2000: 248]. («Возвращение с Архипелага» Л. Токер – замечательное научное достижение. Ее анализ свидетельств о ГУЛАГе одновременно масштабный и взвешенный. Поэтому к ее выводам о Синявском стоит прислушаться всерьез.) Как бы то ни было, Синявский не избегал истины как таковой, просто не желал брать на себя роль глашатая абсолютной истины как писатель. И тем более он не желал, чтобы ставили знак равенства между ним и «реализмом» любого рода.
Правдивость, а не «истина» заботила Синявского; правдивость, которую можно отыскать «с помощью нелепой фантазии» [Терц 1966: 446]. Таков был принцип искусства фантасмагории, которое характеризовала его как писателя, как Терца. В лагерях это иное восприятие реальности было еще более к месту, за исключением того, что ситуация наблюдалась обратная: «к моему изумлению, сама реальность превратилась в фантазию» [Siniavskii 1995: vii].
Фантасмагорическое искусство Синявского восходит к Достоевскому, чей фантастический реализм, среди прочего, вдохновлял творчество Терца. Эта взаимосвязь приобретает новую значимость, достаточно вспомнить об их общем опыте арестантов и о полуфикциональных, полуавтобиографических «Записках из Мертвого дома» (1861–1862). Хотя Достоевский прямо не упоминается в прозе Синявского того периода, можно безошибочно усмотреть его влияние через призму более поздней статьи Синявского «Достоевский и каторга» [Синявский 1981][100]. Когда Синявский пишет о тюремном опыте Достоевского и том, какое влияние это оказало на него как на писателя, можно смело считать, что автор говорит о себе: в первый раз в жизни поставленный перед необходимостью небывало тесного и концентрированного общения с убийцами и преступниками, Достоевский смотрит на них с восхищением, стараясь проникнуть в их внутреннюю суть, в их психологические и духовные глубины[101]. Это общение открыло окно в иной мир, стало откровением, побудило выйти за пределы повседневности и окинуть взором истинное и вечное. Подобно Синявскому (и в отличие от многих современников последнего), Достоевский попал на каторгу как состоявшийся автор, однако его опыт преобразил его творчество, заложив основы великих романов периода творческой зрелости.
Лагеря оказали на Синявского не менее глубокое воздействие как на писателя. Но в его случае это была не столько трансформация, сколько значительная эволюция в уже проложенном направлении. «Передышка» в виде судебного приговора позволила ему под новым углом взглянуть на литературу и искусство в целом. Процесс высветил толкование искусства в российском контексте, искусства, которое «действует в жестких рамках сиюминутного политического настоящего и чей ограниченный, агитационный взгляд на истину так озабочен современным и конкретным, что у художника нет никакой возможности озаботиться вечным» [Mathewson 2000: 94][102].
Тема смерти и возрождения, на которой построены «Голос из хора» и «В тени Гоголя», имплицитно представляет собой дань «Мертвому дому» и тому, какую роль он сыграл в новой жизни Достоевского как писателя. Эта взаимосвязь приобретает дополнительные очертания, когда указанная тема, а также конкретная отсылка к «Преступлению и наказанию» (1866), начинают звучать в автобиографическом романе Синявского «Спокойной ночи», где рождается писатель Терц. Об этом – наша следующая глава.
«Мертвые воскресают. Вперед – к истокам!»
…один старик откуда-то слышал и помнил и поинтересовался у меня в разговоре, правда ли, что Гоголя зарыли живым.
«Когда кого-то сажают в тюрьму, особенно в ее Тотальной, особенно уничтожающей форме, это все равно, что медленно умирать целую вечность. Тюрьма для заключенного – это конец всей предыдущей жизни и будущему <…>. Это гибель человеческого достоинства, стремлений, склонностей – всех высших жизненных целей. Для меня такой целью было писательское творчество, и оно же было преступлением, за которое меня осудили» [Siniavskii 1995: vi]. Как раз то время, когда Синявский обретал себя как писатель, пусть неофициально, безо всякой надежды публиковаться на родине, его творческий путь, казалось, был прочно и окончательно закрыт перед ним.
Переплетая воедино тему смерти писателя и его страх потерять себя в этом качестве, Синявский берет судьбу Гоголя в качестве метафоры собственного тюремного опыта, попыток сопротивляться смерти и вырваться из склепа. Рефрен «Душно мне! душно…», тема удушения на первых страницах «В тени Гоголя», перекликается с письмами Синявского, где он просит о книгах, письмах, о литературном стимуле, который необходим ему, писателю, как воздух[103]. Тема смерти идет рядом с темой изгнания, обстоятельства Синявского напоминают о Пушкине и его «страхе одиночества, подавлявшего волю к творчеству» [Sandler 1989: 74].
В этой главе мы увидим, как заключение, породившее в нем страх потерять себя, неразрывно связанный с писательской судьбой, парадоксальным образом способствовало его дальнейшему становлению как писателя. Синявский говорил о лагерях: «Там я обрел себя, свой стиль, свою манеру в окружающей действительности» [Siniavskii 1995: vii]. Тема возможной утраты нивелируется чувством принадлежности, которое обретает форму в слиянии жизни и литературы, Синявского и Терца. Но при этом, последовательно идя по пути, открытом им в «Мыслях врасплох», Синявский уравновешивает боязнь исчезнуть в лагерях как писатель активным и намеренным подавлением своей личности как автора, ибо читатель для изгнанника обретает новую значимость.
Стараясь быть в курсе последних достижений мира литературы, Синявский уходит в прошлое, погружаясь в волшебные