Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выше я говорил, что «Сестра моя жизнь» мне, в частности, объяснила и мою завороженность стихотворением «Маргарита». Попробую, как это ни трудно и, наверное, непозволительно, заговорить о нем языком холодного аналитика; попытаюсь «поверить алгеброй гармонию». На языке аналита решался говорить о поэзии и Маяковский («Как делать стихи»), и даже Пастернак, в чем легко убедится читатель, прочтя пятую главу моих воспоминаний.
Итак: «Разрывая кусты на себе, как силок». Кто рвет на себе силок? Казалось бы, пойманная птица. Но — не этот соловей: он не пойман, он поет, да и кусты — не силки. «Маргаритиных стиснутых губ лило-{-75-} вей». И это как будто относится к соловью, вернее к его пению. Но ведь стиснула губы все же Маргарита, сдерживая нахлынь ее томящего чувства. Соловей же или, вернее, его пение — «лиловей» ее «стиснутых губ» потому, что оно «билось, щелкало, царило, сияло» и лилось из озаренных луною лилово-сиреневых зарослей. Силки «чинной девичьей сдержанности» рвутся самой Маргаритой. Потому-то и кажется, что она, «изумленной рукой проводя по глазам… повалилась без сил амазонка в бору» (то есть раненая воительница, настигнутой мощью своего влечения: «Und — ach! — mein Schoß!»). Все предметы и чувства, все «grandes et petites choses» (великие и малые творения) здесь теряют свою обособленность, каждый раз входя в сгусток лирического образа, в стихотворение, лишь какой-то стороной или деталью своей «земной реальной», биологически достоверной «малой целостности». И все же таковую не теряя из виду! Ведь «застрял», ведь «повис» в сирене вых зарослях «шлем теневой» (шлем «дописывает» образ амазонки!), только тень, отброшенная головою Марга риты, а не сама Маргарита. И этой «прозы пристальной крупицей» Пастернак разом восстанавливает, казалось бы, начисто утраченную реальность поэтического образа.
Я не согласен с теми, кто усматривает «прозы пристальной крупицы» только в домашне-обиходной лексике, только в сниженной, лишенной условных литературных красот метафористике поэта, хотя последнее и сообщает особую свежесть и счастливую неожиданность его стихам. С годами эти крупицы «пристальной прозы» множились: логическая связь становилась для Пастернака обязательнее той, которую Тынянов, говоря о раннем Пастернаке, так верно назвал «случайной», но «более сильной связью, чем самая тесная логическая связь».
Связь, здесь условно-терминологически названная «случайной» (на самом же деле, конечно, глубоко не{-76-} случайная), включает в себя и склонявшиеся на все лады неблагожелательными — и благожелательными критиками — «звукообразы» Пастернака, такие, как:
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы на висли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины — о, подожди.
Это ведь может со всяким случиться!
Или — в той же «Маргарите»:
Очумелых дождей меж черемух ви сел.
Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту
Подступал. Оставался висеть на косе. [21]
Звукопись («эффония») — вещь, конечно, не новая. Ново у раннего Пастернака было только то, что он ей предавался с какой-то блаженной очумелостью и радостной серьезностью, будто речь шла не о повышении технической виртуозности, а о каком-то проникновении в неписаные законы языка . Свежие рифмы Пастернака порождались заинтересованностью все теми же «неписаными законами».
У Горького в воспоминаниях о Толстом имеется замечательная запись. Вот она: «Его ( Толстого. — Н. В. ) чуткость к формам речи казалась мне — порою — болезненно острой… Иногда он рассуждал: «Подождем и под дождем — какая связь?» А однажды, придя из парка, говорит: «Сейчас садовник сказал: насилу столковался. Не правда ли — странно: куются якоря, а не столы. Как же связаны эти глаголы — ковать и толковать?.. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы «просить» и «бросить»?»
Боюсь, к филологии и лингвистике все эти рассуждения Толстого не имеют никакого отношения; но к стилю толстовской прозы, к литературе вообще и к поэзии — тем большее. Эта «не-филологическая» художест- {-77-} венная морфология языка в «звукообразах» Пастернака (особенно в «Сестре моей жизни») выпрямилась во весь свой дерзновенно гигантский рост.
Почему «поверил я алгеброй гармонию» именно на примере «Маргариты», а не на каком-нибудь стихотворении из «Сестры моей жизни»? Во-первых, потому, что я придерживаюсь фактов (так это все происходило): я уже был влюблен в «Маргариту», а в «Сестру мою жизнь» еще только влюблялся. Во-вторых же, и это главное, так было легче. Поэзия «Сестры моей жизни» первична: первооткрытие поэта, «Маргарита» же — вторична: уже фундирована поэтикой «Сестры моей жизни». Если хотите, «Маргарита» холоднее стихов 1917 года и по этой причине в большей степени поддается анализу. Потому-то, опираясь именно на пример «Маргариты», «звуки умертвив, музыку я разъял, как труп». Цитируя так обильно Сальери, я невольно обличаю себя: не как злодея, конечно! С уверенностью скажу, что за всю мою долгую жизнь я никому не завидовал, а только восторженно радовался чужой гениальности, чужому таланту. Но сальериевской, не-гениальной, пытливостью я обладал в полной мере («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я»). Я знал (не менее точно, чем чувствовал это Пастернак), что четвертая книга стихов — «Темы и вариации», несмотря на наличие некоторых более совершенных стихотворений и, конечно, ряда великолепных исключений (циклов «Разрыв», «Болезнь» и Пушкинского цикла), все же явле ние вторичное — по сравнению с «Сестрой моей жизнью».
Пастернак как мало кто из больших поэтов остро ощущал стадии своего развития и роста своего поэтического мастерства. Быть может, только я и разве что Александр Леонидович, брат поэта, помним, что четвертая книга стихов должна была называться «Обратной стороной медали», то есть обратной стороной «Сестры {-78-} моей жизни», как пояснил мне автор. Впрочем, в другой раз, гораздо позже, он заявил, что — за отсутствием бумаги — он писал стихи, вошедшие в его четвертую книгу, на обратной стороне машинописного экземпляра «Сестры моей жизни» — отсюда, мол, и название, которое он считал «во всех отношениях символичным».
В течение недели, потраченной на освоение книги, я не заходил к Пастернаку и не звонил ему. Он тоже не давал о себе знать. Наконец книга запела во мне, воспринятая, как должно:
Ты в ветре, веткой пробующем,
Не время ль птицам петь,
Намокшая воробышком
Сиреневая ветвь!
________
Разве просит арум
У болота милостыни?
Ночи дышат даром.
Тропиками гнилостными.
________