Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем лидеры иерусалимского отделения партии Херут перешли во вторую комнату, чтобы проявлением своего гнева по поводу подписанных соглашений о репарациях утешить и дедушку Александра. И я тоже перешел с ними в ту комнату, потому что хотел и далее участвовать в дискуссии о перевороте, который должен был нейтрализовать позорное соглашение с нашими убийцами, а заодно и свергнуть «красную власть» Бен-Гуриона. А еще я последовал за ними потому, что из ванной комнаты вышла тетя Лилия и предложила папе принять успокаивающие таблетки, которые она принесла с собой и с помощью которых он тут же почувствует себя намного лучше. Но папа, скривив рот, отказался. И на сей раз он даже забыл поблагодарить ее.
* * *
Пришли Сташек и Мала Рудницкие, супружеская пара Торенов, Лемберги, Розендофы, семейство Бар-Ицхар, Гецль и Изабелла Нахлиэли из «Отечества ребенка», пришли многие знакомые и соседи из нашего квартала Керем Авраам. Навестил нас дядя Дудек, офицер полиции, со своей милой женой Точей. Доктор Феферман привел с собой сотрудников отдела прессы Национальной библиотеки, пришли и библиотекари из других отделов. Среди тех, кто посетил нас в те дни, были некоторые ученые, были те, кто работал с книгами и писал их, а также те, кто издавал и продавал книги, например, господин Иехошуа Чечик, тель-авивский издатель папы. Прибыл даже дядя Иосеф, профессор Клаузнер: однажды вечером вошел он в наш дом, необычайно взволнованный и весьма перепуганный, уронил на папино плечо стариковские неслышные слезы, бормоча по-арамейски: «Как жаль, какая потеря, незабываемая, невосполнимая». Нанесли нам визиты наши знакомые по иерусалимским кафе, писатели Иехуда Яари, Шрага Кадари, Дов Кимхи, Ицхак Шенхар, профессор новой ивритской литературы Шимон Галкин с супругой, а также профессора Бенет, специалист по истории ислама, и Ицхак Фриц Беэр, крупнейший знаток истории евреев, живших в христианской Испании. Вместе с ними пришли и три-четыре молодых преподавателя и ассистента — восходящие на университетском небосклоне звезды. Навестили нас два учителя из моей школы «Тахкемони», некоторые из моих одноклассников, семейство Крохмал, Тушия и Густав, владельцы мастерской по ремонту игрушек, которая называлась «Больница для кукол». Пришли Церта и Яаков Давид Абрамские, чей старший сын Ионатан в конце Войны за Независимость был убит иорданским снайпером, стрелявшим из окна школы для полицейских, находившейся по ту сторону линии фронта. Иони было всего лишь двенадцать лет. Снайперская пуля попала ему прямо в лоб, когда он играл во дворе своего дома субботним утром. В минуту его смерти родители его сидели у нас, пили чай с пирогом. И когда по нашей улице пронеслась с ревом сирены карета «скорой помощи», чтобы забрать Иони, а спустя несколько минут она же, истошно завывая, промчалась в обратном направлении по пути в больницу, мама заметила, что вот все мы каждый день строим разные планы, однако есть Тот, кто смеется в темноте над всеми нашими планами. И Церта Абрамская сказала, что это верно, так устроена жизнь, но, тем не менее, люди всегда будут строить всякие планы, ибо без этого все победит отчаяние. Спустя десять минут пришел их сосед, вызвал Абрамских во двор, сообщил им лишь часть правды, и они бегом заторопились за ним, так что тетя Церта даже забыла у нас свою сумочку с кошельком и документами. На следующий день, когда мы пришли к ним с визитом соболезнования, папа обнял ее и господина Абрамского, после чего молча вернул ей ее сумочку. Теперь же оба они, и тетя Церта, и ее муж, обняли со слезами папу и меня, но никакой сумки они с собою не принесли.
Папа сдерживал слезы. По крайней мере, в моем присутствии он не плакал ни разу. Испокон веку придерживался папа мнения, что слезы — удел женщин, но никак не мужчин. Целый день сидел он в бывшем мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от жесткой траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался он с теми, кто уходил. В те дни он почти не разговаривал, словно со смертью мамы он разом избавился от своего обыкновения — немедленно нарушать всякое молчание. Теперь он целыми днями сидел в молчании, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался найти себе местечко и усаживался напротив папы: в течение целого дня я почти не сводил с него глаз. А он, со своей стороны, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания — других разговоров мы между собой не вели.
* * *
Мамины родители и ее сестры не приезжали в Иерусалим ни в дни траура, ни в последующие дни: они горевали и скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что возложили на папу всю ответственность за несчастье, и больше не смогли поддерживать отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры — со своими родителями, и на протяжении всей церемонии похорон и при погребении оба лагеря не обменялись ни единым словом.
Я не был на похоронах своей мамы: тетя Лилия, Леа Калиш Бар-Самха, которая считалась у нас специалистом по чувствам вообще, и по детскому воспитанию в частности, опасалась тяжелого влияния на детскую душу всего, что связано с погребением.
И с тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа, со своей стороны, не навещал их, не желал возобновления отношений, потому что был очень уязвлен теми тяжелыми подозрениями, которые были выдвинуты против него. На протяжении многих лет я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал кое-какие косвенные сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. В последующие годы тетушки, бывало, расспрашивали меня о повседневной жизни в нашем доме, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о материальном положении, но, вместе с тем, неизменно подчеркнуто обрывали мои ответы словами: «Мне не интересно это слушать!» Или: «Хватит. Того, что мы уже слышали, предостаточно!»
И папа, со своей стороны, хотел временами услышать от меня намек-другой о том, что поделывают тетушки, как поживают члены их семей, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но уже через две секунды после того, как начинал я говорить, лицо его становилось желтым от боли, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избегать подробностей. Когда в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал поистине теплым сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладонь о ладонь, приложил их к ушам своим, возвысил голос и произнес — сердито, а не с сожалением:
— Боже мой! Да ведь он был еще молодым человеком! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами, ты, будь добр, и скажи там: «Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременную кончину дорогого Герца Мусмана!»
* * *
Даже после окончания дней траура, когда, наконец, опустел дом, и мы с папой остались только вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых необходимых вещей: «дверь в кухню скрипит», «сегодня не принесли почту», «ванна свободна, но там нет туалетной бумаги». Избегали мы и глядеть друг другу в глаза: казалось, чего-то очень стыдились. Как будто мы вдвоем сделали что-то такое, чего лучше было бы не делать, и, уж во всяком случае, переживать стыд следовало молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.