Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С реальными людьми сложнее: непонятно, их опыт подлежит передаче, а какой — нет.
К примеру, про всякого сантехника есть возможность создать художественное произведение, а вот документальное — не про всякого.
При этом, конечно, каждый — звезда, в каждом убит Моцарт — и тому подобная пена гуманизма.
И всё же: один байопик про конкретного почтальона мне понятен, но три уже рынок не стерпит.
Сантехник может спасти ребёнка, упавшего в реку, или даже двух.
Но это история не про сантехника, а про человекак, что спас детей, и, да, кстати, был санетехником.
Документальный фильм может рассказывать историю человека, что любит своё дело, слышит голоса труб, пакля в его руках наматывается сама, вот он высовывает своё чумазое лицо из-за двери и сообщает напарнику, что без образования он будет вечно ключи подавать. Можно оживить это историей успеха человека, что научился разводить жильцов на деньги не хуже напёрсточника — но это опять не история про сантехника, а история про разводку.
Умом мы понимаем, что, согласно Общественному договору, всякие профессии важны, но не все интересны другим. Серддце наше не лежит к рутине — она хороша в познавательном смысле, да и только.
Поэтому так интересны истории людей сделавших какой-то выбор.
Оказывается, что рассказ о выборе возможен, а рассказ о честном скучном труде — нет.
В том числе о честном труде в шоу-бизнесе.
Вот и сейчас мне показывают американский фильм об актёре N. Вот он в колледже, вот бросает его, вот его заметили, он приехал в Голливуд, вот он снялся в нашумевшем фильме. Вот женился, а вот женился во второй раз. Вот появился продюсер и сказал, что сначала не верил, что N хорошо сыграет космического таракана, а потом какк-то сразу поверил. Вот у актёра началась депрессия, вот он из неё вышел и снялся в «Космическом таракане — 2».
Непонятно, не умер ли он уже — для этого нужно открыть Википедию.
Кстати, история советских актрис будто написана по одним лекалам — слава в юности, какие-то невнятные мужья, перестала сниматься, появлялась в Доме Кино с опрокинутым лицом, нашли в захламлённой квартире через неделю после смерти.
Но это уже как раз ожидаемый канон.
Извините, если кого обидел.
12 ноября 2015
Москвич (День Ашура, десятый день месяца Мухаррам. 23 октября) (2015-11-23)
Они сидели в гараже.
— Знаешь, Зон, я бы вывез эту тачку куда-нибудь, снял номера и бросил.
— Думаешь, никак?
— Никак, — Раевский был непреклонен. — Запчасти, конечно, можно снять, но с остальным — труба. Что ты хочешь, пятьдесят лет тачке. Я тебе, конечно, её доведу сегодня, километров сто проедешь — да и то, у тебя хороший шанс просто выпасть вниз через дырку в полу.
Зону было очень неприятно поддерживать этот разговор — ему казалось, что горбатый «Москвич» смотрел на него глазами-фарами, как собака, которую собираются усыпить.
Надо было продавать машину раньше.
Но она давно стала членом семьи. Три поколения Рахматуллиных, а теперь их наследник Зон, перебирали её потрох, мыли и холили — для трёх поколений Рахматуллиных она была любимой, как для их предков лохматые лошадки, на которых они сначала пришли завоёвывать Русь, а потом исправно служили русским царям, рубя кривыми саблями врагов империи.
Дед Зона и машину водил, как будто шёл в конном строю — точно вписываясь в поток, держа интервал, и берёг старый «Москвич» как старого, но славного боевого коня.
Машину он получил, ещё не простившись с полковничьей папахой.
Зон не знал подробностей его службы, но на серванте стояла карточка, где дед был ещё в довоенной форме НКГБ, а щит лежал поверх меча на его гимнастёрке.
После второго переезда от деда, впрочем, осталась только эта карточка. Зон был кореец, но ещё он был человеком без отца и матери, принятым в семью Рахматуллиных много лет назад. Он был человеком без рода, явившемся на свет далеко, на чужой войне, сменившим несколько приёмных родителей — а тогда стал москвичом.
Неприметным москвичом, проводившим больше времени в своём музее, чем дома и вообще — на московском воздухе.
«Москвич», да.
Зон спросил Раевского, сколько потянут запчасти, ужаснулся цифре и стал убирать в мешок пустые бутылки из-под пива. Деньги были нужны, деньги нужны были именно сейчас — и не из-за жены, а совсем из-за другого.
— Слушай, а у тебя долларов триста нет? Я отдам, — сказал Зон, ненавидя себя.
— Нет, брат, не дам я тебе денег. — Раевский вытащил сигаретную пачку, и выщелкнул одну — прямо фильтром себе в рот. — И не потому что, нет. Потому что я знаю, что не отдашь, и мы поссоримся. Между нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.
— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Цитату, впрочем, всё равно переврали. «Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало», — подумал он про себя.
Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.
— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.
— Не разжалобишь, — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть, худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.
— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.
— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.
Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.
Он познакомился с Лейлой в музее.
Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.
Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал