Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То есть это был период производства литературы.
Как всегда, в добыче и производстве, по началу, лет двести назад были самородное золото. Затем возникла некоторая индустрия (а индустрия — это не Литературный институт, это модель жизни — с парижскими и непарижскими кафе, это общественный договор с писателем, в котором невидимыми буквами написано, что он будет писать, а его будут читать (и платить), это журналы — толстые и тонкие, это культ литературы в школе (не только в советской), и вот всё это громоздкое сооружение, разогналось и вышло на предельные обороты в середине прошлого века. Причём взлёт литературы происходил на фоне ужасающей неграмотности населения — и акмеисты путали перчатки с левой руки с прочими перчатками в то время, когда им только в страшном сне могли привидеться избы-читальни и крестьяне-лапотники, что шевеля губами, выводят мелом «Мы — не рабы. Рабы не мы».
Потом — хуяк! — и всё изменилось. Внезапно (То есть, на это понадобилось несколько десятилетий, но это и есть для людей — "внезапно"), вся эта машина вдруг оказалась не нужна, потому что кто-то сообщил поголовно грамотному народонаселению, что можно не читать. Оно и раньше отлынивало от этой обязанности, но теперь с него сняли страх признания.
Тут хороший пример с церковной десятиной — одно дело, когда её принято было платить, а потом как-то неохота. Итак, произошло самое интересное — следите за руками: индустрия уже отлажена, машина производства слов работает как в час перед концом, но кто должен её оплачивать — непонятно. Теперь у тебя перед глазами появляются феномены типа этих уникальных журналистских коллективов (из чистой литературы все сбежали, и деньги оставались только в журналах). Это арьергард говорящего класса, его Брестская крепость, отстреливающаяся из последних сил. Одним словом, это дотационное словопроизводство. (Это не означает, что не производятся удачные слова или даже предложения — производятся, чего там). Но модель общественного договора уже другая — и изумление многих достойных людей сродни изумлению белорусского крестьянина, что привёз в воскресенье яйца в город, а там — глянь: движуха! Выстрелы, крики: «Держаться до последнего патрона! Без нас свободное слово пропадёт»!
Поэтому правильный ответ на восклицания, которые я слышу время от времени «у тех был Мандельштам, а у этих — что?» такой: это одна тусовка, просто растянутая во времени. Просто она произвела Мандельштама (и ещё некоторое количество имён) сто лет назад и с тех пор двигалась по инерции.
И, чтобы два раза не вставать, я скажу ещё о журналистике.
Во многих разговорах (особенно, когда речь заходит об актуальном слове, которое нужно народу, будто хлеб, воздух и штурмовики Ил-2 Красной Армии) происходит путаница между понятиями "журналистика", "глянцевая журналистика" и "вообще журналистика". Они чем-то похожи, но и слова "Милостивый государь" и "Государь император" тоже похожи. То есть, есть довольно много журналистик — что очень часто становится предметом спекуляции: светский хроникёр соотносит себя с Бобом Вудвордом и Карлом Бернстайном, а автор рекламно-туристического издания — с Сенкевичем. И как побьют какого-нибудь сотрудника журнала в баре, так он становится жертвой битвы между Правдой и Неправдой.
Общество спорит как слепые о слоне. Да и чёрт его поймёт, есть ли этот слон в тёмной комнате. Только, произнося все эти очевидные и скучные слова, я не стал бы так пессимистичен — всё как всегда. Доблестей и зла не так много, ну, есть некоторая тревожность людей, которые боятся оказать ненужными, ну так тоже можно понять.
Я в газете не работаю. Нет, немного утешает, что нам, временно неработающим лицам, принадлежит 90 % автомобилей "бентли" в этом городе, но это утешение довольно слабое.
Но есть разный тип потери работы — личный и конец социальной необходимости в какой-то страте.
Ну, случилось перепроизводство не очень квалифицированных мужчин и женщин, которые производили некий дотационный продукт. Мне неприятно признаваться, что я один из них, но что уж делать. Но так ведь и обратное не весьма хорошо — выводить из этого ужасное противостояние. Учителям фехтования и выездки тоже пришлось несладко — спрос на них уменьшился. Человек, осознав свою ненужность, либо совершает резкие порывистые движения, либо их не совершает. Второе мне предпочтительнее.
Извините, если кого обидел.
11 августа 2012
История про то, что два раза не вставать
Евсюков шёл по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, — будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:
— Вот у меня грядки — загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… Прелесть что за место.
Какой-то человек в наглаженных — были видны стрелки — брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.
И вот мы выпали из кустов на освещённое пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова — небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьётся негаснущая душа героического человека.
Впереди перед нами шёл пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растёкся жёлтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нём мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.
Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шёл бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыплёнок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, а мародёры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.
Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но ещё не полуночное.
И на этот пир опаздывали мы, но ещё не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.
Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз — за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку —